Воскресное чтение: Все семь звёзд

22 июля 2018, 12:34 / 0

Ничего не упустить, всё занести в инвентарную опись торопится русский писатель.

В Плеядах – около полутысячи звёзд, но только семь из них, считается, доступны невооружённому глазу.

Я все семь видел лишь однажды.

Генка Соловьёв, поэт, уехал с шабашниками на самый край областного мирозданья – строить кривые коровники, а я заехал его навестить. В моём командировочном портфеле булькали гостинцы. Хозяева ответили двухтомником Ахматовой со штампом сельской библиотеки. Обратный поезд останавливался в нескольких километрах – ночью, на минуту. Провожатые, и без того нетвёрдые в шаге, оскальзывались на траве, присоленной инеем. После тяжкого духа заношенных носков, портвейна и сырых дров в топке темнота казалась так морозна и суха, что воздух царапал горло. В небе теснились звёзды – крупные, отдельные, заиндевелые. Они выпирали из неба, как заклёпки из кожаной куртки. Дома у меня лежала карта звёздного неба, но, ей-богу, тут их было куда больше: слишком много для городского глаза. «Глянь», - дёрнул я Соловья за рукав.

- Бля! – выдохнул поэт Соловьёв, задрав голову.

Над нами ходила ходуном гибкая впуклость: вот-вот втянет, как вантусом.

- Это… это как стакан спирта разом, - помолчав, сказал он совершенно трезвым голосом. – Не, не стакан… Больше.

Зато мой взгляд - будто это я, а не провожатые, запивал портвейн чифирём - отчаянно пытался зацепиться за к-к-он-фи-гурации созвездий. И тогда я согнул ладонь трубочкой, приставил к глазу и навёл на первое попавшееся – на Плеяды, и они стали стремительно укрупняться, словно рванулись ко мне с высоты – вот-вот вонзятся: семь стальных игл… А следом - восьмая, чуть бледней, чуть тоньше.

Но, может, это только показалось, рассмотреть её я не успел: ладонь сама собой сжалась в кулак, защищая испуганный глаз. 

 

Зачем было всматриваться в туманящееся пятнышко, если с других светил, кажется, излишки света стекают и звенят натянутыми нитями, и нитями этими звёзды смётаны в созвездия - наглядно, как на печатной карте неба: белым по чёрному?

Затем, что это - из Ивана Бунина. Из «Жизни Арсеньева» запомнилась похвальба: зрение у меня было такое, что я видел все семь звёзд в Плеядах…

 

А подзорная ладонь – это из детства.

Увеличительные стёкла были сокровищем. Как ком горного хрусталя, как ледяной алмаз они холодили и тяжелили ладонь. Таинственными путями они попадали к нам – на них не было ловких оправ, как на филателистических лупах, зато были сколы и выщербины по краю: стекло откуда-то выковыривали. Обладатель линзы (какое гладкое, выпуклое, льдистое слово!) мог много затребовать за чудотворную: поймай линзою солнечный луч и жди, когда слепящая точка света на дощечке засмуглеет и от неё томяще потянет сладковатым дымком, и осторожно, не теряя луча, передвинь линзу на миллиметр… и ещё на миллиметр… оставляя горячую нервную линию… составляя горячую нервную надпись. Силу выпученного стекла тратили не на созерцание, а на созидание.

Для созерцания же и ладони – много: сложи из двух пальцев колечко и помести в него звезду. Достаточно вырезать её одну из звёздного неба, оторвать от других звёзд, чтобы она стала крупнее и ярче.

Всё дело – в масштабе.

 

Лежу: лицом - в траву, глазами - в книжку. Читаю - вперемежку - рисунки букв и теней, падающих на страницу. Обоюдоострая тень тимофеевки, махристая - вкрадчивой травы гусиная лапка, шулерская - клевера.

Мятлик щекочет щёку.

Там, где обрывается лист, начинается чаща. Коленчатые стебли, шумящие вершины. Буреломы сухих стволов. Тёплая зелёная мгла. Бурый лист, разогретый солнцем, алее расплавленного сургуча. Маленький, не больше буквы, скатываюсь с листа в этот микрокосмос: лилипут среди Гулливеров, Гулливер среди великанов, Карик и Валя; любимая литературная игра, захватывающая все народы во все времена, от Свифта до Бориса Житкова и голливудских сценаристов - взглянуть на малое, как на большое, чтобы догадаться о бесконечной перспективе, приданной миру Творцом.

Луговой космос полон звуков. Кто-то плутает в далёкой мгле, ищет, как и я, лазейку в соломенном буреломе, идёт на алый свет. Вот он вскарабкался на бумажную кручу, выскочил на белую равнину, замер.

Отчего мой глаз, источенный чтением, так отчётливо различает - без всякой лупы - ребристый хитин его спины, зазубрины и шарниры лапок, блёсткую резьбу усиков и другие ювелирные подробности, которые от мига сотворения различал только глаз Творца?

От того, что он замер рядом с печатной буквой - и он больше буквы.

Смена масштаба…

 

Если книжка написана по-русски - значит, это русская литература, дитю понятно.

Но ошеломляет твоя читательская близость к русской литературе, когда читаешь, как чайка взлетает с волны, и с её красных лап струится, серебрясь, вода. Дитю ясно, так не бывает: нельзя одновременно видеть сразу и всё море, и эти - красные! - лапы в серебре. Чтобы это видеть, писателю надо самому вынырнуть из волны, с которой взлетает чайка.

Не бывает - но есть: вот же, на странице. Нельзя - а он может.

 

…я искренне жалею того, кто, в тайной слепоте, пройдя всю длинную аллею, не мог приметить на листе сеть изумительную жилок, и точки жёлтых бугорков, и след зазубренный от пилок голуборогих червяков, - так похвалялся зрением, будто перед Буниным, Владимир Набоков.

Похвалялся - ибо так, мимоходом, нельзя, физически невозможно рассмотреть пилки и голубые рога. Герой Бунина, глядя издали на журавлей, чётко видел… даже их костяные ноздри, скважины крепких больших клювов, но видел - в бинокль. Набоков - в состязательном азарте - и без бинокля готов увидеть не только седьмую из Плеяд, но и сто седьмую. Будто глаз его - не просто стекловидное тело, а настоящая лупа.

Бунин, будучи много старше преследователя, однажды согласится, что тот перебунил Бунина: «Этот мальчишка выхватил пистолет и одним выстрелом уложил всех стариков, в том числе и меня».

Не без иронии, конечно.

Зачем нашему миру звезда ярче солнца? Её свет не согреет, а лишь опалит.

В тайном соперничестве - кто зорче, кто лупо-глазее - победителем остаётся читатель. Мне теперь и на охоту ходить нет нужды, чтобы знать эти костяные скважины.

 

При первой встрече Бунин делает читателю больно.

Это ведь больно – чувствовать, как глазной хрусталик вспучивается ледяным хрустальным комом, до хруста разжимая костяную скважину глазницы; как пылинки, толкущиеся в луче света, стремительно вырастают до метеоритных  размеров и видны выщербины и сколы на их поверхности; как мир населяется невиданными тобою ранее подробностями и они несутся к тебе пугающим потоком.

Так жмурится прозревший, пугаясь света.

В первый раз это – больно: значит – вот она какая, проза? А как же то, что я читал раньше? Оно-то было ли прозою?

 

Наверное, русскую прозу и правда создал Пушкин. Но эталонная русская проза начиная с Чехова вышла не из «Метели» и не из «Капитанской дочки», а как раз из «Евгения Онегина». Уточняю адрес: «морозной пылью серебрится его бобровый воротник». Сказал - и опалило колкой звёздчатой россыпью лицо, перехватило санным ветром дыхание, и вся легендарная русская зима уместилась в нескольких словах.

К концу века XIX все словесные арабески, которые нужны были Гоголю, чтобы мы поняли,  как «тиха украинская ночь», художник заменил одной только зелёной луною в оправе черноты, а писатель - блеском разбитой бутылки на плотине.

Тургенев щедрой кистью живописал пейзажи страницами, но хитрый читатель промахивал их, не выглядывая из окна своей кибитки, спешащей за сюжетом. А бутылочное горлышко, слепящее в ночи, миновать не мог: оно само оказалось сюжетом.

Можно кратко пересказать прозу Пушкина и Достоевского. Даже «Войну и мир». Чехова (не Антошу Чехонте, а автора «Степи») - уже нельзя: тает и ускользает, как морозная пыль на ладони.

Земский врач открыл дверь в новую русскую прозу, и в дверь эту вошли поэты - люди, чуждые сюжету и фабуле.

Мужчина и женщина, встретившись на пароходе, сошли на берег и переспали друг с другом... Гимназистка рано стала женщиной, а потом её застрелили... Пошлые истории для бульварных газет. А ведь это – «Солнечный удар» и «Лёгкое дыхание», рассказы Бунина, от которых жжёт глаза и хрипит в горле.

Как пересказать «Антоновские яблоки» - и вовсе не представляю.

Потому что не мужчина и не женщина - главные герои настоящей русской прозы, а крутящийся вокруг них вихрь деталей и подробностей, мелких, как седьмая из Плеяд и как морозная пыль, хрупких, неповторимых, и потому бесценных. Какие-нибудь пуговицы на кителе, которые так нажгло, что к ним нельзя было прикоснуться. Яблоневый цвет, который казался фарфоровым, сиял, светился там, где солнце проникло его среди мелкой, сероватой и особенно мягкой листвы. Смугло-золотые вальдшнепы и кобчик, который, нахохлясь, спит на кочке у дороги, покрытый пылью матовой росы, и зеленый дым от пылающего в железных чанах асфальта, и моль, которая беззвучно плывёт, как мелкий перламутр, и  лиловая - лиловая! - бабочка, которая по стёклам радужным, как бархотка сухая, тревожно снуёт - сами сортируйте, где тут Бунин-поэт, а где - прозаик. И резко, сельдереем пахнут росистые прибрежные растения - но совсем отдельно от сырой травы, на особицу, пахнет тоже росистый, но лопух, и - по-своему - нежно пахнет сонная вода. Что уж и говорить о ландыше, запах которого - влажно-свежий, водянистый, кисловатый. И так точна каждая деталь, что легко восстановить по ней целое: если тепло, мягко пахнет далёким полевым дождём - въяве перед тобою размолотая колёсами песчаная дорога, разогретая впрозолоть рожь и пары, будто подёрнутые пеплом, хотя о них не сказано ни слова. Мы мало видим, мало знаем, а счастье только знающим дано. А под рекой таинственно, просительно поют невидимые комары - и летают, летают с треском над лодкой и дальше страшные, бессонные стрекозы.

Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне, - написал Бунин ещё в 1909-м. Ещё в России.

Это ещё вопрос - кто оказался в изгнании, если Бунин увёз «всё» в себе.

 

Набоков - слишком энтомолог, слишком западник - к миру вещному подходит с тем же трепетом, с каким Бунин - к миру Божьему. Как его герой, считающий повторы трёх различных лиловатых соцветий и семи разновидных дубовых листьев на обоях. Всё, всё достойно занесения в реестр - от быстрого, струистого движенья белки - до липучей клеёнки (цвета мочи и горячки) и рассыпчатого хруста плетёных стульев в саду, просушенном и прогретом солнцем к обеденному часу.

Не успев стать русским писателем в России, он и тут - в тоске и в сопротивлении тоске - Бунина перебунил. Бывало, сядешь в кресло на сосновых полозьях, - парень в жёлтых рукавицах за спинку хвать… Ну, что нам Гекуба - что нам цвет рукавиц безымянного парня, эта избыточная точность? Нам, может, - и ничто, но не Набокову: я точно помню это яркое пятно на голубом просторе - ледяном, русском, и, значит, я там был и я там есть до сих. Что увидел и что запомнил, всё - моё. Это я ношу с собою и уношу с собой. Есть нечто, чего меня не лишит даже Творец.

Большого советского поэта - человека с бабистым лицом базарной пирожницы, написавшего, впрочем, предисловие к первому советскому изданию изгнанной прозы, - коробила излишняя «пряность» поздних «эротических мечтаний» Бунина. Дескать, старик - а туда же.

Между тем «эротизм» Бунина был так же пронзителен, как любовь к Родине. Так пишут только о том, что страшно терять – и терять приходится.

Ничего не упустить, всё занести в инвентарную опись торопится русский писатель. И ты, за ним следом, вдруг вздрагиваешь всем телом - как малыш, прижимающий к груди плюшевого медвежонка, потёртого, но уютного, которого невидимая рука пытается отнять, и тем горше обида, что знаешь: сильная и недобрая рука однажды одолеет.

 

Вот ведь фокус-покус: линза холодит ладонь - но в этом ледяном коме рождается прожигающий огонь.

 

Все эти жёлтые рукавицы и бессонные стрекозы - совсем не нужны развитию сюжета и даже могут мешать ему. Ну, да русский писатель - рассказчик негодный. Он всё время отвлекается: ему самому интересна не история героев - а воздух, которым дышат они, очарованные жизнью, как и сам писатель. И если Бунин столкнёт героя в черноту трагедии, тем ужасней сознание того, что человек, живший с таким вкусом, уже не вдохнёт сельдерейный настой прибрежных трав.

Бунин окончательно сменил масштабную сетку в русской прозе.

Что ей теперь - сюжет? Сюжет - всегда один, писаный не нами, разом для всех - для травы гусиная лапка, для жука на шарнирных лапках, для нобелевского лауреата Ивана Бунина, для ловца бабочек Владимира Набокова, для тебя и для меня: родился и умер. Прямая. Кратчайшее расстояние.

Но чем чаще мы задерживаемся у яблоневого фарфора, чем чаще замираем, чтобы услышать утреннее звяканье ослабшей гайки, чем чаще отвлекаемся на голуборогих червяков, на всю эту изумительную сеть жилок, пронизывающих лист Божьего мира, - тем извилистей путь к финалу. Тем длиннее кажется дорога.

Русское писательство - занятие богохульственное: вызов Самому. Преодоление придуманного им сюжета.

 

Недавно профессор из Гарвардского университета раскрыла тайну улыбки Моны Лизы. Легендарная эта улыбка - мерцает: то есть она, то нет.

Загадка, говорит профессор, не в изгибе её губ, а в устройстве твоего глаза. Есть два вида зрения, прямое и периферическое. Улыбка Моны Лизы - почти вся расположена в низкочастотном диапазоне света и хорошо воспринимается только периферическим.

Смотришь прямо в лицо Джоконде - периферическое зрение ослабевает. Как если бы вы смотрели на одну букву текста - и видели бы букву (пусть даже с карабкающимся на неё жучком), но не текст. Да Винчи использовал этот принцип, поэтому улыбка видна лишь, если смотреть на глаза или другие части лица Моны Лизы.

Не пытайся зрить в корень текста - в сюжет, в идею: ничего не увидишь. Смотри на листья, на детали: идея сама замерцает в полутени периферийного зрения.

 

Сочинители сюжет конструируют. У писателя сюжет сам собою произрастает из рыхлого гумуса мелких деталей. И не в его голове, а в вашем растревоженном сердце эти детали обретают иной, неведомый природе, человеческий смысл, как случается со звяканьем гайки или жёлтыми рукавицами.

После природной силы узора жилок на живом листе – нравоучительные Толстой и Достоевский пахнут волглым и вялым листом бумажным.

А уж считать писателями каких-нибудь Сартра или Камю русскому читателю и вовсе невозможно.

Писатель является в мир не учительствовать, он должен сделать вам сложную операцию на зрении, слухе и обонянии, обострив их так болезненно, чтобы вы поняли – что вам дано и с чем придётся расставаться.

И все англоязычные вымыслы Набокова не стоят жёлтых рукавиц. Как не стоит их всё, что написано и ещё будет написано Мариниными, Пелевиными и прочими слепоглухонемыми сочинителями нерусской непрозы, в которой придуманная нежить дёргается на верёвочках вымысла в беззвёздной пустоте - и некого любить, и не о чем жалеть. 

Сергей БРУТМАН

Фото автора

Поделиться: