Воскресное чтение: Накладная борода

08 июля 2018, 12:19 / 0

Думал ли Нобелевский комитет, что присуждает премию писателю, произведения которого станут книжками для подростков?

Сначала Земля была маленьким раскалённым шариком.

Сначала у Хемингуэя не было бороды.

И в то, и в другое трудно поверить. В то, что Земля была когда-то «тогу вабогу», как сказано в Книге («пуста и безвидна», - сказано в синодальном её переводе). Что лицо, так хорошо знакомое по поздним, хрестоматийным, портретам, лицо морского волка, щетинистое и обветренное, было когда-то пусто и безвидно – безбородое, пухлое, почти бабье лицо. Но есть фотографии...

 

Фотография, по-любительски напечатанная когда-то на умывальнике тесной ванной и покоричневевшая по краям, будто тронутым огнём: стою у книжного шкафа и грызу яблоко.

И лицо у меня – тогу вабогу.

Шкаф – не мой. Но я его хорошо помню. Помню, где корешки отсвечивали золотом, когда солнечный луч касался стекла, а где - серебром. Особенно – этот, оставшийся на фотографии, угол.

Очень важный угол: прижавшись к нему спиной, она сказала мне «да». И на этом углу мы поцеловались. В первый раз, а будто в тысячный – вкус этого поцелуя был поразительно знаком, словно всё это со мной – не впервые… будто – цитата.

«И что мы теперь будем делать?» – спросила она, отстраняясь. «Жить», - ответил я.

Предполагалось, что за скудным текстом потянется длинная нить подтекста. Когда-нибудь потом – когда судьба сочинит и контекст.

Собственные тексты пока не давались. В шестнадцать твоя жизнь – ещё цитата.

Собственно, всё это было похоже на цитату из Хемингуэя: минимум сказанного вслух.

 

Век XX изображал из себя век героев. Когда настоящего материала не хватало, придумывал их, мастерил из всякого подручного сора - прутиков, проволочек, бумажек... гвоздиков. Не гвозди делал из людей, а наоборот. К последним своим годам он притомился и стал разоблачать своих героев. Разбирать их обратно на прутики и гвоздики. Век XXI преимущественно и занят тем, что отыскивает в жизни прошлых героев стыдное, хотя и необязательное.

Говорят, маменька Хемингуэя гордилась фотографиями своих дочек-близнецов: в кружевных платьях, с бантами и стрижками «паж». Между тем у неё никогда не было дочек-близнецов, а были дочь и два сына. Вторую близняшку изображал Эрнест. Его даже не стригли по-мальчишески до шести лет. И он – по свидетельству самой матери – переживал, что Санта-Клаус обознается, как обознавались простые люди, глядя на фото, и подарит ему что-нибудь девчачье.

Возможно, миссис Хемингуэй была немножко сумасшедшей, но я не берусь это утверждать. Потому что вовсе не считаю сумасшедшей свою мать. 

При чём тут моя мать? А вот при чём. Отец мой был фотолюбителем, и в семейном альбоме есть страница, которую моя мать чуть ли не полностью заклеила однообразными фотографиями: некое дитя с золотистыми локонами до плеч и с бантиком на макушке стоит под ёлкой – очевидно, в ожидании русского Санта-Клауса. Это и есть я, которого впервые постригли на седьмом году жизни.

 

Первая мировая страшно изранила Хэма: больше двухсот осколков. Все они засели у него ниже пояса: в зоне, опасной для мужского самосознания.

На самом деле он и поехал-то на войну уже раненным в зону мужской самооценки.

Все Хемингуэи – люди, раненные в мужское достоинство. Подстреленные дедом писателя, героически воевавшим в армии северян. Его сын, отец Эрнеста, стал врачом, но главным для себя считал не докторскую рутину, а охоту и рыбалку – эти первобытно-мужские занятия. Доктор-охотник влюбил сына в оружие, но из-за повреждённого глаза того не брали в армию. Он убежал от себя на войну – но и там был не солдатом, а всего-то шофёром в Красном Кресте. Можно сказать, ему повезло в тот день, когда он попал под пулемётно-миномётный огонь: повезло попасть в мужскую переделку. Теперь ему было легче думать о себе, как о настоящем мужчине - мачо, самце, добытчике.

Думать о себе можно, что угодно – но трудно убежать от того, что ты о себе знаешь.

У него были слишком нежные глаза и он прочёл слишком много книг. Поэтому постоянно приходилось доказывать самому себе, что ты – грубый, простой, цельный, первобытный. Искать себя среди матадоров, солдат, боксёров, охотников, рыбаков, обходящихся почти без слов.

Пришлось отпустить бороду.

 

У прежнего меня, стоящего у книжного шкафа, была ямочка на подбородке. А теперь её нет.

Помню, подростком карандашом пририсовывал себе на снимках бороду: примерялся, набрасывал эскиз.

А однажды взял – и заретушировал эту чёртову ямочку уже не на фотке, а на себе.

 

Что бы мужчина ни плёл, на самом деле он отпускает бороду, чтобы точнее зафиксировать себя в мире, жирной чертой подчеркнуть своё существование. Борода - вроде ретуши на подслеповатой фотографии. Борода заменяет характер.

Едва государство позволяет себе залиберальничать – мужское сообщество тотчас отвечает на это повышением шерстистости. Существа в штанах, которые чисто-чисто перед партсобранием выскрёбывали подбородки, хотят обзавестись характерами, раз это уже не запрещается.

Воцарившаяся мода на трёхдневную щетину должна придать небритому динамизма. Щетинистый - ни здесь, ни там: он весь в движении, как трава, прорастающая сквозь земную шелуху. Не вставая с дивана, разъезжая на своем продавленном диване, будто на емелиной печке, по ненужным ему делам, он чувствует себя Вечным Жидом, Мельмотом... Летучим Голландцем, команда которого променяла якоря на паруса.

Эта никогда не сгущающаяся щетина - фальшивка: раз в три дня Вечный Жид суетится в ванной над кисточкой, мыльницей и газетными клочками.

Щетина, с каждым днём становящаяся всё упорядоченнее, приобретающая очертания, - она не знаменует собой перемену, не указывает на желание перемен. Нет-нет, мужчина изменяет облик во имя неизменности.

Настоящая борода - вроде теста на привязанность. Узнаёте ли вы меня в новом обличье? Готовы ли вы принять меня и таким? Готовы ли вы принять меня любым?

Сдерживая желание почесать зудящий подбородок и отгоняя тайные мечтанья о прикосновении холодного лезвия к раскалённой коже, мужчина смотрит на вас застенчиво, с тревогою - и с надеждой.

 

Оказалось, мы с нею по-разному дышали. Мы по-разному воспринимали подтекст. «Жить» у нас не получилось. Когда любительские фотографии совсем выцветут, от юности не останется ничего.

 

Заметьте, однако, что ни ношение бантика, ни ношение бороды, ни даже поражения не сравняли меня с Хемингуэем.

Думаю, Хемингуэй стал собой и начал свой путь к величию после поражения, которое потерпел в своём первом же романе – не литературном, а любовном. Первую свою женщину, медсестру Агнес, встреченную им в госпитале, он непременно хотел сделать своею женой, но она, в отличие от юного страдальца-героя, относилась к нему несерьёзно и замуж вышла за итальянского офицера.

Должно быть, он сумел не просто пережить, а оценить смысл поражений.

По сути, все книги Хемингуэя – вплоть до «Старика и моря» - рассказывают о том, что такое победа и что такое поражение, чем они различаются, как превратить поражение в победу, можно ли выжить, если это не удаётся, и как потом жить.

 

Не помню, был ли в том книжном шкафу – в её шкафу – Хемингуэй.

Если не было – то и не надо. Не надо бы женщинам его читать вовсе. Как не надо слушать мужские разговоры. Ни к чему, чтобы женщины реконструировали нас по сделанным им наброскам. Мы уж сами как-нибудь. Если получится.

В моём-то шкафу Хемингуэй точно был.

 

В словаре Хемингуэя чаще всего встречаются «да» и «нет». Много глаголов (главный, самый обиходный – даже не действие, а констатация: «был», «было»). Обыденные, очень существенные существительные – чтобы называть окружающие предметы. Он учил всех обходиться минимумом прилагательных. И ожесточённо отбивался от любых метафор, которые обступают всякого писателя.

Говорят, стиль – это человек. Стиль Хемингуэя – это, однако, не сам Хемингуэй, а его игра: игра в некоего человека по прозвищу Хэм - неграмотного, как матадор; упрямого, как рыбак; жестокого, как охотник.

Эта игра заразительна.

Каждый второй из начинающих советских писателей успевал подцепить эту заразу - вместе с манерой не брить бороду. Критики назвали её «хемингуэевщиной» и давали советы, как от неё избавиться (пользоваться тягучим и клейким стилем отечественных «деревенщиков» почему-то не возбранялось). Но, наверное, ни в одной другой стране люди не были так беззащитны перед напором этой интонации.

 

Бездарные эпигоны Хемингуэя просто рубили длинные фразы на части, как рубят стальную проволоку, чтобы начинить обрубками взрывное устройство. Но у них ничего не взрывалось. Они забывали про тротил.

Взрыв происходит, когда после полутора страниц простых, невзрачных, монотонных глаголов и существительных лист вдруг разверзается перед тобой, и прилагательные начинают скользить, как песок на краю обрыва, и увлекают тебя в головокружительную глубину: «Они лежали рядом, и всё, что было защищено, теперь осталось без защиты. Где раньше была шершавая ткань, всё стало гладко чудесной гладкостью, и круглилось, и льнуло, и вздрагивало, и вытягивалось, длинное и лёгкое, тёплое и прохладное, прохладное снаружи и тёплое внутри, и крепко прижималось, и замирало, и томило болью, и дарило радость, жалобное, молодое и любящее, и теперь уже всё было тёплое и гладкое и полное щемящей, острой жалобной тоски…».

Зачем я это цитирую – сегодня, когда всё искусство с успехом заменяется глупейшим, бессмысленным жаргоном: «они занялись сексом» (занялись чем - полом?) или словопись заменена схемой из анатомического атласа, и наоборот - появилась особая антипремия за глупейшее, вычурнейшее описание любовного акта.

Только для того, чтобы вы вспомнили, что никакой он не боксёр и не охотник.

Чтобы вы вспомнили, что когда-то существовала такая штука – литература. И даже тот, кто пишет всякие слова на стене подъезда, почувствует то же, что чувствует и писатель – почувствует тёплое, и гладкое, и прохладное, и боль, и радость, а если сам не сможет так об этом сказать – ну и не надо, для чего же тогда Писатели?

 

Давно я, оказывается, его не перечитывал. Достал с полки книгу – а из неё выпал старый, советский, рубль.

 

И до войны, когда Хемингуэя впервые перевели, и после неё, когда государственная паранойя становилась всё ощутимей, и даже в краткую «оттепель», и тем более после неё текст был не только не важен – он был опасен. Текст мог отправить  в безвестную яму или в яму безвестности. Тем, кто мог и хотел говорить, оставалось говорить «да», «нет» и «было» - оставалось уповать на подтекст, на жест и взгляд, чтобы тебя поняли.

Когда-то мы думали, что в этой немоте – трагедия нашей родины. И только недавно поняли, что подлинная трагедия – это когда подтекста нет вовсе, а есть только полые, трухлявые слова ораторов, скользких и лосных, как червяки, живущие в трухе и превращающие весь мир в труху.

И теперь, когда наша Родина превратилась в страну громогласного пустоговоренья, мы вдруг решили, что Хемингуэй с его напряжённым молчаньем безнадёжно устарел.

На самом деле это мы – устарели, выстарились. Получив право на речь, забыли, что «мысль изречённая есть ложь».

Жизнь таится в междустрочиях. Люди говорят разное, но на самом деле каждому «На Биг-ривер» или на другой реке, «In our time» или в ваше время - хочется хлеба, огня и воды, и тёплого, гладкого и прохладного, и это – настоящая правда о нас, а всё, что мы говорим вслух – вроде бороды, которую можно отклеить или сбрить.

Хэм остаётся писателем для молодых. Он научит их, что не обязательно – и нельзя! – говорить всё. Самое главное должно оставаться не вымолвленным. Самое главное адресуется тем, кто может понять вообще без слов - тем, кто дышит, как ты.

 

Одна из вершин мировой литературы – страничка из романа «Прощай, оружие», где лейтенант Генри молится за свою рожающую женщину.

Хемингуэю везло на русских переводчиков, но этот отрывок понятен русскому читателю и на английском. Даже если не знать языка, а только следить за длиной слов, их повторами. Строки пульсируют, как вены.

Писателю удалось вырваться из клетки слов.

 

«Он чувствовал, как его сердце бьётся об устланную сосновыми иглами землю», - так заканчивается «По ком звонит колокол». Пронзительно – чувствовать, как бьётся твоё сердце. Пронзительно, потому что биться оно обязательно перестанет.

 

В конце концов Хемингуэй застрелился. Всё время думаю: в кого он целился?

В обессиленного литератора? Нет, не верю, что это случилось только из-за лечения электрошоком, лечения напрасного (писатель боялся слежки, и его исцеляли от паранойи, а потом оказалось, что ФБР и правда следило за ним), и лишь нарушившего его память, без которой писать нельзя.

В удачливого рыбака? В бесстрашного солдата?

Или в того, безбородого Хемингуэя - беззащитного, как женский живот?

К Эрнесту в платьице жизнь подобрала рифму. Несколько лет назад скончался биограф «настоящего мужчины», младший сын Хемингуэя - Грегори. Умер в женской тюрьме. До того он переменил пол и имя – стал Глорией.

Ирония судьбы?

 

Думал ли Нобелевский комитет, что присуждает премию писателю, произведения которого станут книжками для подростков…

«Фиеста», например: страшилка про участь того, кто хочет, и его хотят, а он не может…

Мужчинам это читать уже поздно. Либо ты и так мужчина – либо уже не будешь им. Читать Хэма – только бередить раны да размазывать грим. «У вас ус отклеился…».

Дело не в корриде и рыбалке. Хэм всё время напоминает, как это тяжело – быть мужчиной. Надо всё время доказывать свою состоятельность. Как говорит герой «Пятой колонны»: «Впереди пятьдесят лет необъявленных войн, и я подписал договор на весь срок». Войны бывают и без оружия. А бремя ответственности – тяжелее оружия.

Не уверен, что можешь выполнить договор – отойди в сторонку.

 

Хемингуэя давно не перечитывал.

Про подпись под договором до сих пор помню.

Бороду не сбриваю: на всякий случай.

Сергей БРУТМАН

 

 

Поделиться: