Угль
- Ночью опять будет гроза, - сказал Николай.
Я приехал только сегодня, однако это «опять» - понял.
Как обычно, едва побросав вещи, я не удержался, чтобы не заглянуть в лес. Белые меня уже поджидали на знакомых местах, но полоснёшь ножом вдоль шляпки - и надрез складывается в ехидную ухмылочку: червивые насквозь. В полном соответствии с народной приметой о признаках грозовой поры.
В такую пору, между прочим, белый гриб особенно схож с нами, людьми. Чем барственней осанка, чем классичней образ (ну, прямо картинка из справочника) - тем никчёмней.
- Опять гроза будет, а мне - встречай их, - кивнул Николай на свой мобильник.
Вообще-то перевозить людей через озеро - такая у Николая работа. А за ночной перевоз и платят больше. И всё же, стоя на том берегу, на мокрых, гладких, зеркалистых мостках и заглядывая через завесы камыша в далёкий просвет между лесистыми островками, в котором должна появиться моторка, сам я испытываю всякий раз не только приятное волнение, но и некое стеснение. Вот так же стесняют меня до сих пор официантки и стюардессы, даже самые учтивые и улыбчивые. То ли советского воспитания след, то ли просто бедности и провинциальности: так приучены были - сам взял треснутый столовский поднос, сам поставил на него тарелки с жирными краями, сам дотолкал по железным полозьям до кассы... Но тут сам, без перевозчика, не преодолеешь шесть километров над водою - не птица, небось.
Николай балуется воздушкой: целит то в птицу чайку, то в галоши, что просушки ради нахлобучены на колья изгороди. Повариха, девушка сочная, как розовая прибрежная волнушка, взвизгивает: это её обувка. Оба знают, что стрелять никто не будет, что и целится Николай только ради этого взвизгивания.
- Говорят, ночью им ехать сподручней. Пробок, дескать, нет.
Раз пробки - значит, столичные едут. Столичные - они такие... Какое им дело до того, что перевозчику приятнее было бы в тёплой кухне смешить Наташу-волнушку рассказами о проделках своего сильно озабоченного кобеля по имени Ганс, пугать россказнями о медведице, которая бродит в ближних буреломах, и подмечать, как большая грудь поварихи по-разному волнуется то от смеха, то от страха - а то и от предвкушения чего-то, от надежды, связанной не с Колей даже, боже упаси, и вообще ни с кем конкретным, а так... от вечной женской надежды.
Должна, по всему должна была грянуть гроза. Уж очень напряжённо и пристально глядело закатное солнце из-под туч, прижимавших его к лесу. Тучи цвета сгущающихся сумерек, едва выделяясь, были и сейчас несомы краем полуострова.
Отдельной грядой, за ними и выше них, проплывали и отдельные облака - светлые, как вата иван-чая с околицы.
У нас тут такие, пышно взбитые, часто ходят с лиловыми одновременно, хоть и порознь. Мочит тебя дождь, а впереди - рукой дотянуться - небо лазурно и белопенно.
И вот теперь облака -то севернее нас, то западнее - раз за разом озарялись жёлто-розовым светом. Зарницы были бесшумны, и оттого делалось особенно весело и страшно.
Там, возможно, уже вовсю хлестал ливень, и по шоссе - если там есть шоссе - змеились красные струи, натёкшие с машин, и на обочине размокала, как бумажная, теряла форму фигурка пешего путника. А на нашем берегу было сухо, обыденно, в мелком истоптанном клевере стрекотали невидимки цвета выцветшей гимнастёрки, и над головой трепалось лишь что-то вроде дыма, бесплодного и легко рвущегося в клочья.
В разрывах дымки взошла звезда. Возможно, это была Венера Вечерняя. Так мне хотелось думать.
Нам светила Венера, а у них там занималось и гасло, будто кто раздувал в облаке уголёк, не давая ему остыть. И был это, видно, не Илья-пророк, потому что по-человечески слабым и неровным оказывалось дыхание.
Перед моим приездом имело место происшествие, странное для города, но не чрезвычайное для нашего полуобитаемого полуострова. Николай голыми руками поймал, по его слову, орла. Хотел - шутит, нет ли - приспособить его мышей ловить. Кошка-то ленится - и как не лениться, нализавшись жёлтых сливок.
Пока Николай ездил за мной через озеро, Наташа - из жалости или опаски - птицу из-под замка выпустила.
Я птицу эту видел в нескольких от себя шагах. Это был ястреб-осоед. Восковица вокруг его клюва ярко желтела на солнце и казалась неживой, будто и правда вощаная или даже пластиковая. Ветерок пушил его молодое оперение, и он казался ворохом жухлых листьев, мягкой рухляди. Явился он мне за околицей, на перепутье едва заметных стёжек. Остолбенело сидел в высокой траве, свободой никак не пользуясь. Несмотря на вооружение хищника, не пытался отогнать не только меня, но и мух, которые ползали по нему, как по мёртвому. Только удивлённо крутил время от времени головой, и тогда яркий блик бултыхался в выпуклой склянке его глаза, как слеза.
- Подранок он, что ли? - спросил я, глядя на воздушку Николая.
- Да может, в проводах запутался, - предположил Николай.
- Запутался, - почему-то повторил я.
Я вот тоже запутался в своих винах.
Неровно мне дышалось. Виноват был перед всеми, самого себя не исключая. И даже с собой не мог договориться. Ни прощения у себя вымолить не мог, ни перемениться как-нибудь. Вина моя была, как портачка, наколка то есть, и даже хуже: не на коже, а глубже, как бы выжжена в самой плоти: не сведёшь. Я даже на гены грешил...
Сидел оцепенелый, хохлился, и мыслей скверных отогнать не мог.
Точило меня изнутри - и источило. У каждого, наверное, бывает в жизни такой напряжённый, грозовой август, и не один.
Вдруг обнаружилась в небе вторая звезда. Она сорвалась, и пошла наискось через клочья дыма. Должно быть, это самолёт обходил грозовой фронт.
Отсутствовали поблизости большие города с гулкими аэропортами, и лететь эта звёздочка была обречена далеко и долго.
Но пока она была видна, я мог думать о небесной субмарине, с грузом яркого света на борту рассекающей глубокую - до самого до космоса - тьму. Стюардессы, все, как на подбор, по-девичьи узкобёдрые, чтобы не застревать в проходе, но некрасивые, разносили воду и соки, которые всё равно не дали бы обитателям Ноева ковчега забыться, забыть, как им страшно там, на этой глубине, на этой высоте - всем, всем, даже тем, кто об этом не догадывается, и тем, кто прячется в свои новомодные ридеры или старомодные книжки...
Глядя, как этот огромный, но крохотный самолёт убегает от беды, я понял, что тоже хочу в дом.
В третьем часу я проснулся. Может, оттого, что всегда просыпаюсь с рассветом, а за окном было светло. Тихо, но светло: немая канонада шла теперь уже только на севере, за озером. Зарницы вырезывали чёрные силуэты крыш и труб на прибрежных баньках и за ними - все озёрные островки, попавшие в широкую, на километры, полосу сполоха. На островах подробно просматривалась каждая ель и сосна. Ребристые конусы елей были выцарапаны, будто иглой по старому серебру. Ветви сосен змеились чёрными молниями.
Этот призрачный свет больше не веселил. Скорее, тревожил, как подступающая издалека война.
Я подошёл к самому окну. С другой стороны к нему подошёл дождь - быстрый, яростный, короткий, каким землю не насытишь.
Дождь - это всё, что досталось нашему берегу от ненастья. Он один прорвался к нам, а грозу притянул к себе и поглотил водный простор.
Сквозь редеющий звон дождя о жесть мне послышался тонкий, жалобный вой. Возможно, это моторка несётся с того берега, скачет по волнам, прихлёбывает воду, луч лодочной фары растворяется в небесном свете, зато железный нос моторки мокр и ослепительно бел, и белы над ним лица устрашённых ночных гостей, и на корме белы, как бельма, мокрые стёкла очков Николая, правящего путь.
Один мой знакомый любит приговаривать: «Эх, матерь божья, унеси мои печали!».
Я каждый раз поправляю его: «Не унеси, а утоли». Но он не исправляется.
Я поправляю его не потому, что знаю, как называется православная икона. Просто каждый раз представляю себе, как череду серо-лиловых туч несёт над нами и уносит. Они выглядят уставшими и раздражёнными - как всякий, несомый не своей волею. И обязательно прольются где-то злым, несправедливым, холодным дождём. Может быть, там девочка в ситцевом платьице заигралась вдали от крыльца, и наши печали прольются на неё - я ясно вижу её конопушки, и струйки её волос - рыжих, которые быстрее намокают и дольше сохнут, и её бег сквозь высокую траву и сквозь ситчик, липнущий к ногам...
А всё потому, что наши печали не утолены на месте, не развеяны, а только перенесены - западнее ли, севернее ли.
«А что у нас севернее?» - спрашивает мой знакомец. Его вовсе не было со мной на борту Николаевой моторки, но он почему-то здесь, в моей комнате, сидит и качает ногой. Раз он здесь - значит, и девочка в конопушках мне тоже только снится.
Я сплю, но отвечаю, что севернее - мыс, покрытый сосновым бором. Я обращаюсь к северу лицом, наворачивая на себя одеяло. Во сне всегда видишь лучше, чем наяву. И сейчас я вижу, как там неровно дышит огонёк.
Я знаю это место: самая оконечность мыса, зализанная волнами до блеска.
Отталкиваюсь ногой от кроватной спинки и взмахиваю крылом, мягким как одеяло.
Лечу я низко над изгородями и еловым подростом, подо мной разбегаются золистые тропы, светлые в ночи. Зрение у меня, между прочим, в восемь раз острее вашего, человечьего. Слышу трепет собственных перьев на ветру. «Кии-е» - издаю клич коршуна. Здесь надо брать левее, а теперь - всё прямо и прямо, на оконечность мыса, где рыбаками вбиты в песок жерди и устроен обтянутый плёнкой навес о трёх стенах. В этом полупрозрачном пристанище и плещется бледный огонь, к которому тянут руки двое - то разом, то попеременно.
- Я тебе говорила: поедем в Испанию, - говорит одна фигура.
- Бубубу, - отвечает другая.
В отдалении женский голос, как правило, легче разобрать, чем мужской.
- Зачем тебе эта рыба? - говорит женский голос. - Я вообще не люблю рыбу.
- Бубубу, - болбочет мужской.
Женские резоны тоже внятнее мужских, как обычно.
- Это правда, что огонь притягивает молнию? - спрашивает женский голос. - Зачем ты развёл костёр? Нас теперь убьёт?
- Бубубу.
Стены их дома запотели изнутри. Они полощутся, не стряхивая капель. Женщина плачет. Или делает вид, что плачет. В принципе, у женщин это - одно и то же.
Если бы я не был птицей, я бы сказал им: дураки, не ссорьтесь, обнимитесь, ведь вас-то двое, вы вместе, и ваши объятия могут быть надёжнее вашего кособокого, хлопающего боками пристанища. Но узкий птичий язык во рту не справится со словами, кии-е. Могу только проклекотать что-нибудь доброе и печальное, как песня птицы Алконост. Но за шумом ветра, волны и полиэтилена вы не услышите меня.
Умеют ли птицы плакать? Я умею, это точно.
Утром я наспех выпил растворимого кофе и пошёл в лес, едва не забыв лукошко. По пути вспомнил, что умыться тоже забыл, и пальцами стёр солёную корку с век.
Шёл, запинаясь о сосновые шишки. В беломошнике краем глаза заметил огромную шляпу на красноватой ножке - боровик из боровиков, сосновый! - но не остановился.
Мистики я чужд, но поверьте на слово: он там был, навес, - на самом краю мыса.
Оно конечно, рыбаки часто ставят там навесы. Однако и кострище было, и недавнее. Похоже, что люди, ночевавшие у него, ушли только что. В этом бору несколько троп, мы могли разминуться.
И, кстати, в песок была втоптана резинка для волос.
Нет, эти люди мне не приснились.
Знаете, как кончаются романы - не литературные, а человеческие? Я знаю.
Допустим, май. Допустим, бурлит чёрная вода лесных ручьёв, в их устьях копится и черствеет белая пена. Налетает ветер, обдаёт черёмуховым цветом - трепетным, мерцающим, и ерошит седину костра, и пепел становится розов. Сучья, источенные огнём, наливаются чернотой. Но пламя ещё дышит в своей берлоге. Какой соблазн: набрать сушняка, подбросить, его окутает паром; проклюнется прозрачный синеватый огонек, фыркнет дымно, окрепнет на попутном ветру. Ещё не поздно, ещё можно. Но сквозь тёплое марево над костром тебе подмигивает надпись на щите у входа в лес, в гуще кипрея. Щит достаточно велик, чтобы ты смог издали прочесть: «УХОДЯ, НЕ ЗАБУДЬ ПОТУШИТЬ КОСТЁР».
Они не потушили костёр. Забыли. Или не захотели.
Может быть, потому, что это был не просто роман?
Я разворошил сапогом пепел. Под ним оставался один живой угль.
Угль - я настаиваю на этом слове.
Уголь - это то, что пластами, в промышленных количествах. То, что рубят и грузят. А это был - угль: один.
И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнём, Во грудь отверстую водвинул. Угль, блин!
Водвинь ему серафим в грудь уголь - это было бы бессмысленным издевательством: и над телом, и над призванием. Убийством было бы это: не может человек жить с комом углерода под рёбрами, а вот угль - обязательное условие для жизни пророка, поэта. Да и не только для них.
В груди должно жечь и жечься. Как неискупаемая, неутолимая вина - перед девочкой, промокшей и шмыгающей носом; перед двоими в ночи, которых я вовсе себе не приснил; перед людьми в ноевом ковчеге, убегающем от грозы, и в катере, борющемся с волной...
Иногда хочется поступать глупо и бесполезно. Я почти лёг на кострище, и стал на угль дышать. В глаза мне летели порошинки пепла, но по черноте скользил, скользил слабый блик - признак оживания. Я дышал на него и чувствовал ответное дыханье, всё более ощутимое. Мне казалось, что, если я верну ему жар, что-то должно перемениться. Но прокуренных моих лёгких не хватало.
Тут я вспомнил, что в кармане куртки с вечера остался блокнот. Я записывал в него какие-то пустяки: свечение в далёком облаке, появление второй Венеры. Были там записи и более важные - во всяком случае, казавшиеся мне такими. Я выковырял его из кармана, стал выдирать листок за листком и прикладывать к тёплому пятнышку, который мы оба надышали.
Клетчатые листки смуглели и кукожились, как осенние листья, и скорописные буквы начали приплясывать.
Никогда прежде я не видел свои строки столь живыми, как в ту минуту.
Удалось ли мне добыть огонь?
А разве это так уж важно?
Что вам до этой деревяшки, уже обгрызенной пламенем и брошенной на бесплодном песке берега, покинутого людьми?
Почему бы вам не спросить у меня: смог ли другой угль - тот, что водвинут в меня, перед всеми виноватым, - хоть однажды разгореться и кому-нибудь осветить путь, кого-нибудь обогреть или просто - чаю вскипятить для уставшего, промокшего, продрогшего?
И почему бы вам не спросить у себя: а вами-то был ли хоть раз востребован этот угль, который жжёт меня? Пытались ли вы согреться возле него, или он напрасно тлел столько лет? А если он кажется вам уже ослабшим - пробовали ли вы встречным дыханием вернуть ему силу?
Коллега, с которым мы знакомы уже три десятилетия, часто хвалит мой слог. Но, делая опечаленное лицо, обязательно сознаётся, что не понимает, о чём, собственно, я этим самым слогом пишу.
Не печалься: ни о чём; ни о чём таком, что нужно тебе.
Сергей БРУТМАН
Фото автора.
В заголовке - фрагмент картины Шавката АБДУСАЛАМОВА