Угль

19 сентября 2016, 15:29 / 0
Тэги: 

Точило меня изнутри - и источило. У каждого, наверное, бывает в жизни такой напряжённый, грозовой август, и не один...

- Ночью опять будет гроза, - сказал Николай.

Я приехал только сегодня, однако это «опять» - понял.

Как обычно, едва побросав вещи, я не удержался, чтобы не заглянуть в лес.  Белые меня уже поджидали на знакомых местах, но полоснёшь ножом вдоль шляпки - и надрез складывается в ехидную ухмылочку: червивые насквозь. В полном соответствии с народной приметой о признаках грозовой поры.

В такую пору, между прочим, белый гриб особенно схож с нами, людьми. Чем барственней осанка, чем классичней образ (ну, прямо картинка из справочника) - тем никчёмней.

 

- Опять гроза будет, а мне - встречай их, - кивнул Николай на свой мобильник.

Вообще-то перевозить людей через озеро - такая у Николая работа.  А за ночной перевоз и платят больше.  И всё же, стоя  на том берегу, на мокрых, гладких, зеркалистых мостках и заглядывая через завесы камыша в далёкий  просвет между лесистыми островками,  в котором должна появиться моторка, сам я испытываю всякий раз не только приятное волнение, но и некое стеснение. Вот так же стесняют меня до сих пор официантки и стюардессы, даже самые учтивые и улыбчивые. То ли советского воспитания след, то ли просто бедности и провинциальности: так приучены были - сам взял треснутый столовский поднос, сам  поставил на него тарелки с жирными краями, сам дотолкал по железным полозьям до кассы... Но тут  сам, без перевозчика, не преодолеешь шесть километров над водою - не птица, небось.

 

Николай балуется воздушкой: целит то в птицу чайку, то в галоши, что просушки ради нахлобучены на колья изгороди. Повариха, девушка сочная, как розовая прибрежная волнушка, взвизгивает: это её обувка. Оба знают, что стрелять никто не будет, что и целится Николай только ради этого взвизгивания.

- Говорят, ночью им ехать сподручней. Пробок, дескать, нет.

Раз пробки - значит, столичные едут. Столичные - они такие... Какое им дело до того, что  перевозчику приятнее было бы в тёплой кухне  смешить Наташу-волнушку рассказами о проделках своего сильно озабоченного кобеля по имени Ганс, пугать россказнями о медведице, которая бродит в ближних буреломах, и подмечать, как большая грудь поварихи по-разному волнуется то от смеха, то от страха - а то и от предвкушения чего-то, от надежды, связанной не с Колей даже, боже упаси, и вообще ни с кем конкретным, а так... от вечной женской надежды.

 

Должна, по всему должна была грянуть гроза. Уж очень  напряжённо и пристально глядело закатное солнце из-под туч, прижимавших  его к лесу.  Тучи цвета сгущающихся сумерек, едва выделяясь,  были и сейчас  несомы краем полуострова.

Отдельной грядой,  за ними и выше них, проплывали и отдельные  облака - светлые, как вата иван-чая с околицы.

У нас тут такие, пышно взбитые, часто ходят с лиловыми одновременно,  хоть и порознь. Мочит тебя дождь, а  впереди - рукой дотянуться - небо лазурно и белопенно.

И вот теперь  облака -то севернее нас, то западнее - раз за разом озарялись жёлто-розовым светом. Зарницы были бесшумны, и оттого делалось особенно весело и страшно.

Там, возможно, уже вовсю хлестал ливень, и по шоссе - если там есть шоссе - змеились красные струи, натёкшие с машин, и на обочине размокала, как бумажная, теряла форму  фигурка пешего путника. А на нашем берегу было сухо, обыденно, в мелком истоптанном  клевере стрекотали невидимки цвета выцветшей гимнастёрки, и над головой трепалось лишь что-то  вроде дыма, бесплодного и легко рвущегося в клочья.

В разрывах дымки взошла звезда. Возможно, это была Венера Вечерняя. Так мне хотелось думать.

Нам светила Венера, а у них там занималось и гасло, будто кто раздувал в облаке уголёк, не давая ему остыть. И был это, видно, не Илья-пророк, потому что по-человечески слабым и неровным оказывалось дыхание.

 

Перед моим приездом имело место происшествие, странное для города, но не чрезвычайное для нашего полуобитаемого полуострова. Николай голыми руками поймал, по его слову, орла. Хотел - шутит, нет ли - приспособить его мышей ловить.  Кошка-то ленится - и как не лениться, нализавшись жёлтых сливок.

Пока Николай ездил за мной через озеро, Наташа - из жалости или опаски - птицу из-под замка выпустила.

Я птицу эту видел в нескольких от себя шагах. Это был  ястреб-осоед. Восковица  вокруг его клюва  ярко желтела на солнце и  казалась неживой, будто и правда вощаная или даже пластиковая. Ветерок пушил его молодое оперение, и он казался ворохом жухлых листьев, мягкой рухляди. Явился он мне за околицей, на перепутье едва заметных стёжек. Остолбенело сидел  в высокой траве,  свободой никак не пользуясь. Несмотря на вооружение хищника, не пытался отогнать не только меня, но и мух, которые ползали по нему, как по мёртвому. Только удивлённо крутил время от времени головой, и тогда яркий блик бултыхался в выпуклой склянке его глаза, как слеза. 

- Подранок он, что ли? - спросил я, глядя на воздушку Николая.

- Да может, в проводах запутался, - предположил Николай.

- Запутался, - почему-то повторил я.

 

Я вот тоже запутался в своих винах.

Неровно мне дышалось. Виноват был перед всеми, самого себя не исключая. И даже с собой не мог договориться. Ни прощения у себя вымолить не мог, ни перемениться как-нибудь. Вина моя была, как портачка, наколка то есть, и даже хуже: не на коже, а глубже, как бы выжжена в самой плоти: не  сведёшь. Я даже на гены грешил...

Сидел оцепенелый, хохлился, и мыслей скверных отогнать не мог.

Точило меня изнутри - и источило. У каждого, наверное, бывает в жизни такой напряжённый, грозовой август, и не один.

 

Вдруг обнаружилась в небе вторая звезда. Она  сорвалась, и пошла наискось через клочья дыма. Должно быть,  это самолёт обходил грозовой фронт.

Отсутствовали поблизости большие города с гулкими аэропортами, и лететь эта звёздочка была обречена далеко и долго.

Но пока она была видна, я мог думать о небесной субмарине, с грузом яркого света  на борту  рассекающей глубокую - до самого до космоса - тьму. Стюардессы,  все, как на подбор, по-девичьи узкобёдрые, чтобы не застревать в проходе, но некрасивые,  разносили воду и соки, которые всё равно не дали бы  обитателям Ноева ковчега забыться, забыть, как им страшно там, на этой глубине, на этой высоте - всем, всем, даже тем, кто об этом не догадывается, и тем, кто прячется в свои новомодные ридеры или старомодные книжки...

Глядя, как этот огромный, но крохотный самолёт убегает  от беды, я понял, что тоже хочу в дом.

В третьем часу я проснулся. Может, оттого, что всегда просыпаюсь с рассветом, а за окном было светло. Тихо, но светло: немая канонада шла теперь уже только на севере, за озером. Зарницы вырезывали чёрные силуэты крыш и труб на прибрежных баньках и за ними - все  озёрные островки, попавшие в широкую, на километры, полосу сполоха. На островах подробно просматривалась каждая ель и сосна. Ребристые конусы елей были выцарапаны, будто иглой по старому серебру. Ветви сосен змеились чёрными молниями.

Этот призрачный свет  больше не веселил. Скорее,   тревожил, как подступающая издалека война.

Я подошёл к самому окну. С другой стороны к нему подошёл дождь - быстрый, яростный, короткий, каким землю не насытишь.

Дождь - это всё, что досталось нашему берегу от ненастья. Он один прорвался к нам, а грозу притянул к себе и поглотил водный простор.

Сквозь редеющий звон дождя о жесть мне послышался тонкий, жалобный вой. Возможно, это моторка несётся с того берега, скачет по волнам, прихлёбывает воду,  луч лодочной фары растворяется в небесном свете,  зато  железный нос моторки мокр и ослепительно бел, и белы над ним лица  устрашённых  ночных гостей, и на корме белы, как бельма, мокрые стёкла очков Николая, правящего путь.

 

Один мой знакомый любит приговаривать: «Эх, матерь божья, унеси мои печали!».

Я каждый раз поправляю его: «Не унеси, а утоли». Но он не исправляется.

Я поправляю его не потому, что знаю, как называется православная икона. Просто каждый раз  представляю себе, как череду серо-лиловых туч несёт над нами и уносит. Они выглядят уставшими и раздражёнными - как всякий, несомый не своей волею. И обязательно прольются где-то злым, несправедливым, холодным дождём. Может быть, там девочка в ситцевом платьице заигралась вдали от крыльца, и наши печали прольются на неё - я ясно вижу её конопушки, и струйки её волос - рыжих, которые быстрее намокают и дольше сохнут, и её бег сквозь высокую траву и сквозь ситчик, липнущий к ногам...

А всё потому, что наши печали не утолены на месте, не развеяны, а только перенесены  - западнее ли, севернее ли.

 

«А что у нас севернее?» - спрашивает мой знакомец. Его вовсе не было со мной на борту Николаевой моторки, но он почему-то здесь, в моей комнате, сидит и качает ногой. Раз он здесь -  значит, и девочка в конопушках мне тоже только снится. 

Я сплю, но отвечаю, что севернее - мыс, покрытый сосновым бором. Я обращаюсь к северу лицом, наворачивая на себя одеяло. Во сне  всегда видишь лучше, чем наяву. И сейчас я вижу, как там неровно дышит огонёк.

Я знаю это место: самая оконечность мыса, зализанная волнами до блеска.

Отталкиваюсь ногой от кроватной спинки и  взмахиваю крылом, мягким как одеяло.

Лечу я низко над изгородями и еловым подростом, подо мной разбегаются золистые тропы, светлые в ночи. Зрение у меня, между прочим, в восемь раз острее вашего, человечьего. Слышу трепет собственных перьев на ветру. «Кии-е» - издаю  клич коршуна.  Здесь надо брать левее, а теперь - всё прямо и прямо, на оконечность мыса, где рыбаками вбиты в песок жерди и устроен обтянутый плёнкой навес о трёх стенах. В этом полупрозрачном пристанище  и плещется бледный огонь, к которому тянут руки двое - то разом, то попеременно.

- Я тебе говорила: поедем в Испанию, - говорит одна фигура.

- Бубубу, - отвечает другая.

В отдалении женский голос, как правило, легче разобрать, чем мужской.

- Зачем тебе эта рыба? - говорит женский голос. - Я вообще не люблю рыбу.

- Бубубу, - болбочет мужской.

Женские резоны тоже внятнее мужских, как обычно.

-  Это правда, что огонь притягивает молнию? - спрашивает женский голос. - Зачем ты  развёл костёр? Нас теперь убьёт?

- Бубубу.

Стены их дома запотели изнутри. Они полощутся, не стряхивая капель. Женщина плачет. Или делает вид, что плачет. В принципе, у женщин это - одно и то же.

Если бы я не был птицей, я бы сказал им: дураки, не ссорьтесь, обнимитесь, ведь вас-то двое, вы вместе, и ваши объятия могут быть надёжнее вашего кособокого, хлопающего боками пристанища. Но узкий птичий язык во рту не справится со словами, кии-е. Могу только проклекотать  что-нибудь доброе и печальное, как песня птицы Алконост. Но за шумом ветра, волны и полиэтилена вы не услышите меня.

Умеют ли птицы плакать? Я умею, это точно.

 

Утром я наспех выпил растворимого кофе и пошёл в лес, едва не забыв лукошко. По пути вспомнил, что умыться тоже забыл, и пальцами стёр солёную корку с век.

Шёл, запинаясь о сосновые шишки. В беломошнике краем глаза заметил огромную шляпу на красноватой ножке - боровик из боровиков, сосновый! - но не остановился.

Мистики я чужд, но поверьте на слово: он там был, навес, - на самом краю мыса.

Оно конечно, рыбаки часто ставят там навесы. Однако и кострище было, и недавнее. Похоже, что люди, ночевавшие у него, ушли только что. В этом бору несколько троп, мы могли разминуться.

И, кстати, в песок была втоптана резинка для волос.

Нет, эти люди мне не приснились. 

 

Знаете, как кончаются романы - не литературные, а человеческие? Я знаю.

Допустим, май. Допустим, бурлит чёрная вода лесных ручьёв, в их устьях копится и черствеет белая пена. Налетает ветер, обдаёт  черёмуховым цветом - трепетным, мерцающим, и ерошит  седину костра, и пепел становится розов. Сучья, источенные огнём, наливаются чернотой. Но пламя ещё дышит в своей берлоге. Какой соблазн: набрать сушняка, подбросить, его  окутает паром; проклюнется прозрачный синеватый огонек, фыркнет дымно, окрепнет на попутном ветру. Ещё не поздно, ещё можно. Но сквозь тёплое марево над костром тебе подмигивает надпись на щите у входа в лес, в гуще кипрея. Щит достаточно велик, чтобы ты смог издали прочесть: «УХОДЯ, НЕ ЗАБУДЬ ПОТУШИТЬ КОСТЁР».

 

Они не потушили костёр. Забыли. Или не захотели.

Может быть, потому, что это был не просто роман?

 

Я разворошил сапогом пепел. Под ним оставался один живой угль.

Угль - я настаиваю на этом слове.

Уголь - это то, что пластами, в промышленных количествах. То, что рубят и  грузят. А это был - угль: один.

И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнём, Во грудь отверстую водвинул. Угль, блин!

Водвинь ему серафим в грудь уголь - это было бы бессмысленным издевательством: и над телом, и над призванием. Убийством было бы это: не может человек жить с комом углерода под рёбрами, а вот угль - обязательное условие для жизни пророка, поэта. Да и не только для них.

В груди должно жечь и жечься. Как неискупаемая, неутолимая вина - перед девочкой, промокшей и шмыгающей носом; перед двоими в ночи, которых я вовсе себе не приснил; перед людьми в ноевом ковчеге, убегающем от грозы, и в катере, борющемся с волной...

Иногда  хочется поступать глупо и бесполезно. Я почти лёг на кострище, и стал на угль дышать. В глаза мне летели порошинки пепла, но по черноте скользил, скользил слабый блик - признак оживания. Я дышал на него и чувствовал ответное дыханье, всё более ощутимое. Мне казалось, что, если я верну ему жар, что-то должно перемениться. Но прокуренных моих лёгких не хватало.

Тут я вспомнил, что в кармане куртки с вечера остался блокнот.  Я записывал в него какие-то пустяки: свечение в далёком облаке, появление второй Венеры. Были там записи и более важные - во всяком случае, казавшиеся мне такими. Я выковырял его из кармана, стал выдирать листок за листком и прикладывать к  тёплому пятнышку, который мы оба надышали.

Клетчатые листки смуглели и кукожились, как осенние листья, и скорописные буквы начали приплясывать.

Никогда прежде я не видел свои строки  столь живыми, как в  ту минуту.

 

Удалось ли мне добыть огонь?

А разве это так уж важно?

Что вам до этой деревяшки, уже обгрызенной пламенем и брошенной на бесплодном песке берега,  покинутого людьми?

Почему бы вам не спросить у меня: смог ли другой угль - тот, что водвинут в меня, перед всеми виноватым, - хоть однажды разгореться и кому-нибудь осветить путь, кого-нибудь обогреть или просто - чаю вскипятить для уставшего, промокшего, продрогшего?

И почему бы вам не спросить у себя: а вами-то был ли хоть раз востребован этот угль, который жжёт меня? Пытались ли вы согреться возле него, или он напрасно тлел столько лет? А если он кажется вам уже ослабшим - пробовали ли  вы встречным дыханием вернуть ему силу?

 

Коллега, с которым мы знакомы уже три десятилетия, часто хвалит мой слог. Но, делая опечаленное лицо, обязательно сознаётся, что не понимает, о чём, собственно, я этим самым слогом пишу.

Не печалься: ни о чём; ни о чём таком, что нужно тебе.

Сергей БРУТМАН

Фото автора.

В заголовке -  фрагмент картины Шавката АБДУСАЛАМОВА

Поделиться: