Русские пожары

13 февраля 2019, 11:49 / 0

Сегодня – 250 лет со дня рождения великого русского поэта Ивана Крылова.

С ранних лет привычная мне картина: богатый багет из золочёных листьев Летнего сада, грузная фигура в креслах, переизобильная лепнина – обезьяны, козлы, свиньи - будто вываливающаяся на меня из постамента, и малышня, малышня, малышня, с визгом и смехом мельтешащая у подножья, пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне…

Напоминаю, если кто не в курсе: первым поэтом, которому Россия поставила памятник, был Крылов.

 

Кто это выдумал, что «наше всё» - Александр Сергеич? А по-моему «наше всё» - Иван Андреич.

Тонконогий, ветром носимый гений Пушкина - и лукавый, насмешливый, тяжеловесный (во всех смыслах), нарочито медлительный дар вечного «дедушки» Крылова: кто ближе русскому характеру? И происхождение Крылова, и диковатое бытование, и даже смерть - распронашенские.

Пушкин... Вы ещё скажите - Карамзин!

Отталкиваясь руками-ногами от Карамзина, был Пушкин всё же ближе к нему, чем к Крылову. Который, по историческим анекдотам судя, обоих не то чтобы не одобрял (наоборот, по анекдоту же, задремавши посреди литературной беседы, скучной, как почти всякая литературная беседа, и сквозь дрёму услышав вопрошающее: «Что же Пушкин?», приоткрыл глаз и молвил: «Гений!» - и снова свесил свою тяжёлую, медвежью, голову)... но музе их, кажется, не всякий предмет доверить соглашался.

Впрочем, хорошее есть определение: Карамзин (можно заменить Пушкиным) олицетворял русское чувство, а Крылов - русский ум.

 

Оба - Карамзин и Крылов - были свидетелями восстания декабристов. Один смотрел на каре от императорского дворца и оставил таковую запись: «Я, мирный историограф, алкал пушечного грома...». Второй подошёл к самому каре на Сенатской, так что из строя, где уже поняли, что «гром» от дворца непременно грянет, закричали, боясь за всеобщего «дедушку»: «Иван Андреич, уходите, пожалуйста, скорее».

Было, как видите, нечто, чем декабристы, с восторгом понтёра уже рискнувшие благополучием да и самою жизнью, рисковать не решались.

Вскоре после мятежа император, застав Крылова за столом у императрицы, спросил: как угораздило баснописца оказаться на Сенатской в тот час. Крылов ответил, глядя царю в глаза, - и сказал сущую правду, которая в его устах, по обыкновению, оказывалась подобна лукавству или насмешке: «Я, ваше величество, думал, что пожар».

А что - не пожар разве?

 

Важная чёрточка из биографии Ивана Андреича: он был охоч до зрелища, столь обыкновенного в те деревянные времена. Петербургские пожарные его узнавали в лицо как завсегдатая, располагавшегося в партере огненного театра.

Пожар принято считать зрелищем низменным, зрелищем для тупого, бесчувственного обывателя, вечно испытывающего сенсорный голод, а также жажду до чужих, безболезненных для него страданий и удовольствие от перипетий, обошедших его гладкое существование. То бишь чем-то вроде нынешнего телевидения.

А зря.

Пожар являет собою зрелище величественное. В русском пейзаже он исполняет роль горных пиков или бурных морей, которых в нашей полосе нет.

Особой степени художества достигает пожар - чур нас всех, чур! - ночной. Но и дневной - прекрасен (чур нас всех, чур!).

Да вы и сами, наверное, видели это алое, и жёлтое, и фиолетовое древо, которое на глазах человека прорастает из невидимого семени, прорастает быстро, как волшебный боб, за какие-то мгновения, и ветвится, и просовывает трепещущие ветви сквозь брёвна и доски горящего строения, и плещет ослепительной листвой, и разбрызгивает с неё искры, зудящие, жалящие и быстро умирающие на песке, на мокрой траве или в снегу. Древо - не одухотворённое, но живое; страшная новая жизнь, зародившаяся среди подгнивших досок, иссохших обоев, мирных гераней, надоедливого вчера, чтобы их уничтожить, занять их место, а сожравши их - умереть. В отличие от всякой другой жизни, от всякой другой материи у огня нет будущего, нет собственной жизни, отдельной от уничтожаемого им старья. Гул, треск и шипение - вот язык огня, язык его языков, своими пассами гипнотизирующих зрителя. В его песне не разобрать слов, но смысл их понятен: это поэзия уничтожения, чистая поэзия чистого уничтожения, очищенного от смысла.

А ещё - не только ночью, но ночью особенно - пламя обладает чудовищной изобразительной силой, сравнимой разве что с художественным мастерством облаков. «Красный петух»? - да, оно может нарисовать над коньком крыши и петуха, а может - лающих собак. Но главное - оно может воссоздать контур уничтожаемого дома, беспросветно-чёрный контур, чернее самой ночи и пустее самой пустоты, и приподнять его над домом, словно посылая дом к звёздам, где душа этого дома, очевидно, пребудет впредь, дожидаясь вселения душ своих прежних владельцев.

Правда, у очевидца потом долго стоит перед глазами чёрное пустое пятно.

 

Тревога - и облегчение: вот что мы чувствуем, глядя на пожар. Но от словесного бессилия называем их страхом и любопытством.

 

Осень 93-го. Телевизор, бессловесные новости CNN. Танки у Белого дома. Тяжкая тревога. Медленно поднимающийся  орудийный ствол.

Очень медленно поднимающийся ствол.

Увы: «Я, мирный историограф, алкал...». Алкал-алкал, чего там...

Потом удар, клочки по закоулочкам, жирный дым вечного русского пожара. Чувство облегчения и сознание непоправимости. Чёрное пустое пятно.

 

Зрелище пожара - очень русское зрелище; правда, Иван Андреич?

Недаром другой великий русский художник, Тарковский, был так заворожён огнём, что не мог что-нибудь не спалить на экране.

Сочувствие страшному огню - очень русское чувство.

Ни от кого мы так не ждём обновления, как от огня.

Ну, не от себя же ждать...

 

2011-й. Интернет, телетрансляция с Болотной. Людская масса, колыхающаяся и, кажется, разрастающаяся вширь и ввысь, выбрасывая ветви и листву, подобно пламени.

Пожар, разгоревшийся в русском уме, и видимый лишь ему самому.

 

Русский ум может быть тяжёлым и склонным к показной дремоте, как «дедушка Крылов», но, встрепенувшись, он способен явить не только любовь («Гений!»), но и едкую насмешливость. Ну, вы же помните, наверное, самописные плакаты Болотной площади.

Неплохо бы, впрочем, принять нам и другое наследство общенационального дедушки: умение язвить себя самоё и если уж создавать легенду о себе, то не обязательно героическую.

Дедушко наш, опускаясь в последнюю болезнь, сам распустил слух, будто бы не простуда, этот бич промозглого Петербурга, стала тому виной (какая может быть пневмония у человека, купавшегося почти до декабря!), а чревоугодие, врачами ему настрого заказанное. Ещё недавно, когда молодёжь, видя, как он борется с соблазном, подколола старика его же строчкой: «Глазами, кажется, хотел бы всех он съесть!», - он ужалил весельчаков: «За себя не беспокойтесь, мне свинина запрещена». А тут обернул жало, как скорпион: мол, рябчиков переел. Не рассчитал, как тот мужик, что на лошадёнку свою навалил чрезмерный груз рыбы, понадеявшись на то, что рыбка-то – сушёная. Вот и рябчики ж были, хоть и обильно уснащённые маслом, но -  протёртые!

Вот на это наши площади не способны, увы.

 

След огня - его запах.

Запах умершего огня - нуднее запаха гераниевого листа.

От запаха остывшего пепелища в горле саднит, как от слёз.

Поэтому на пожар мы посмотреть сбегаемся, а от пепелища бежим.

Право бродить по нему - уступаем погорельцам.

Погорельцы пылят пеплом, поднимают что-то, отряхивают, вертят в руках, пытаются вспомнить, что это было, и придумать, как это заново приспособить к жизни.

Нескончаемый русский процесс.

 

Зимой 93-го и весной 12-го Россия пахла вот так же надсадно - бестолку перегоревшим, обидно несбывшимся, простылым.

 

Может быть, дело не в огне, не в нас? Может быть, дело в тех домах, которые мы строим? В том, что именно огонь пожирает при нашем восторженном сочувствии?

Сергей БРУТМАН

Поделиться: