Бремя краденых праздников
Новомесячия ваши и праздники ваши ненавидит душа Моя: они бремя для Меня; Мне тяжело нести их. (Исаия, 1:14).
Новомесячия – это вот что: поклоняясь Луне и по ней выверяя сроки своей жизни, язычники ревниво следили за её изменениями и, убедившись, что божество их снова не умерло, праздновали его обновление. Тогда они выбирали барана пожирнее, чтобы принести его в жертву. Убитого барана тащили на костёр. Так что их праздники, как и ваши, пахли шашлыком. Мясо они, – под равнодушным взглядом Луны – съедали, конечно, сами, разрывая его руками, ещё не отмытыми от крови, и идоложертвенный жир тёк по их запястьям...
Сначала ОНИ лишили нас новогодья, праздника вроде бы универсального – зависящего не от идей и воззрений, а исключительно от хода небесных тел, человеком не созданного, но лишь исчисленного. Были это вечер и ночь навсегда по-детски уютные - смолистые, мандариновые, оливьешные, с пузырьками сквозь стекло и огоньками сквозь хвою, пока не оказалось, что твой уют нарушен какой-то протокольщиной, прущей из всех ИХНИХ телеканалов, из каждого утюга. Можешь всё выключить, утюг тоже, можешь в эти минуты отлучиться в одиночество – выйти, чтобы пописать, или покурить, или повеситься - однако никуда ты не денешься от знания о том, что чужой тебе во всех смыслах человек, чужой до последней пуговицы на его пальто, чёрный человек твоей судьбы по-хозяйски расположился в твоей жизни.
Кануло новомесячье, захлебнулось.
Теперь ОНИ и май у нас пытаются отобрать. Пока не вполне, но уже захватали его своими липкими ручонками: Руки бо ваша исполнены крове (Исаия, 1:15). Прямо физически это ощущаю. Достаю из коробки боевые отцовские ордена, и всё мне кажется, будто вижу на их эмали сетчатые отпечатки чужих грязных пальцев. Изгваздали, изZили. Иду на кладбище, прислоняюсь к гранитной стенке, как к плечу, и прошу прощения. И горячечно обещаю: не отдам, нет, не отдам, я ведь знаю, что ты – не ради НИХ, я догадываюсь, что ты сказал бы ИМ. ОНИ ведь и тебя обокрали: у тебя отобрали исторический смысл твоей Победы, извратив его, как и из меня вытаскивают - со скрипом сопротивляющихся корней - память о ней.
Это мне ещё, так сказать, повезло. Отцовский гранит – здесь, рядом, а не там, где братские могилы его товарищей перепахивают сегодня снаряды.
Однако обещание моё – напрасно. Историю ОНИ у нас уже отобрали. Пересочинили, переписали на свой гадкий вкус. Перепели: голоса нет, на ухо пьяный Медвед наступил, однако же перепели.
И «Прощание славянки» захапали себе – мой дембельский марш, который так рвался из стен аракчеевского кирпича, духовой волной вынося на простор, ещё неведомый: «Наступает минута прощания… Нет, не будет душа безучастна - Справедливости светят огни». Да и все другие марши полковой меди, от которых невольно, по глупой привычке, по беспощадной генетической памяти, заходится мужское сердце.
У «Прощания», как у всех маршей, есть ещё и слова, даже если вы их не помните или и не знали никогда. Но нет больше проку и от слов. Потому что и язык ОНИ оккупировали, измарали, научили его бесстыдно лгать, и теперь «во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах родины» не осталось нам ни надежды, ни опоры – кроме безмолвных отцовских гранитов.
Что ИМ ещё требуется захватить и заглотить?
Патриотизм? Сиречь любовь к Родине?
Ну, это-то уж совсем не трудно.
Был в прошлом веке, во второй его половине, такой лайфхак, уловка духовного выживания, хитровыдуманное самооправдание: государство ненавижу, но Родину люблю. Знаменитый поэт это даже зарифмовал.
Сегодня уже не работает утешительный приёмчик.
Всё-таки Родина – не только «куст рябины под окном» (или, в моём случае, - сосняк на белунах, на лёгких и светлых, но бедных подзолистых землях). Родина – и куст рябины, и сосновый бор, и озеро, всё рябое от облаков, упавших в воду с близкого неба, но и люди, люди, люди… А ОНИ и людей – большинство – смогли обратить в свою фальшивую веру, развратить, дать в них волю самым скверным чувствам и эти чувства укрепить.
Дихотомия чувствуется всё слабее, всё глуше…
Как же Родину – да не любить бы? Онажемать!
А если мать – садистка, изуверка? Если руки её исполнены крове?
Полвека назад сидел я и слушал рассказ одной деревенской старухи. Лампочка бедно желтела над нами, еле теплилась, моргала, но мне это не мешало – я всё равно не собирался ничего за старухой записывать в свой блокнот из столь же тусклой газетной бумаги. Ясно было, что рассказ мне не пригодится, публиковать его нельзя, и я только маялся ненужными мне откровениями хозяйки дома. И, наверное, за полвека забыл бы их – если бы не запах залежавшейся под лавкой и уже прорастающей картошки, не моргающий деревенский свет, не ощущения тоски и понапрасну утекающего времени, которые, вдруг всколыхнувшись в глубине памяти, выносят с собою на поверхность и сопутствовавший им рассказ бабки, пожелавшей то ли выговориться, то ли просто коротавшей так время своё и «корреспондента».
Рассказывала она о том, как перебивавшаяся с хлеба на квас её мать-вдова отдала малую в соседнюю деревню на вос-питание (ну, буквально – на питание) её дедушке и бабушке (то есть сколько же лет тому это было? ого сколько!). Отцовы родители были люди очень верующие, в постоянной молитве росла и их внучка. Умерли дед с бабкой, девчонка вернулась под материнское крыло – с дедовскими иконами. А тут в деревню пришло новомесячье, пришла неслыханная свобода – поперёд «лампочки Ильича» пришла и поперёд всего полезного. Я бы сказал – свобода насильственная, приказная, пугающая. И мать - то ли не в силах той свободе перечить, то ли с готовностью, девчонке не разобрать, - совершила то, что чаще ожидалось от мужиков: пожгла все иконы.
Как потом складывались отношения матери и дочери – думаю, сами вообразите.
Это всё, что я, обворованный, хотел и мог сказать в очередную годовщину: праздники ваши – бремя для меня.