Ефрейтор и чмо
В 76-м я служил в армии, в учебном полку, и был у меня в отделении боец по фамилии Ахмедов...
В семьдесят шестом, целую жизнь назад! Даже не верится, что это было... что это было со мной. Потому так велик соблазн для начала придумать нам другие имена и лица, а потом и обстоятельства, чтобы всё это стало похоже на вымысел. Но исповедь должна быть нестыдлива - Гараев была его фамилия, Гараев: руки длинные, жёсткая щетина волос клином сползает на морщинистый лобик, лицо маленькое, мятое - то ли младенческое, то ли старческое… первобытное лицо.
Вот он приносит ещё песку из пожарного ящика и склоняется над журчащим жерлом сортира. Песок скрежещет о железо. «Половину вычистишь - отдам письмо», - сказал я ему, и он старается. «Три, Гараев, три», - приговариваю я. Туалет подзапущен, тошнит от вони. Гараев и так будет стараться, и я мог бы пойти в казарму, лечь на койку и дочитать наконец Тейяр де Шардена, «Феномен человека», но я стою тут, курю и смотрю, как он елозит по краю вонючей бездны. Три, Гараев, три, отскребай эту осклизлую накипь, батальонный аллювий - три, задыхайся.
Комкая бумажку, прибегает Лёвушкин. «Стой, раз-два», -командую я. Лёвушкин - беленький, мяконький, так и тянет потрогать его светлую плюшевую макушку. «Как служба, Левушкин?». «Нас..., а мы мужаем», - рапортует он, переминаясь с ноги на ногу. «Сигаретку старику?». У Лёвушкина и сигаретка наготове. «Ты как - по большому или по маленькому?» - спрашиваю я. Он застенчиво улыбается. «Крругом!» - велю я. Трудно ему придётся: мороз такой, что в уличном нужнике штанов не застегнёшь. Но если Лёвушкина впустить - знаю я их, курсантиков, - непременно выберет отскобленное уже туалетное очко, и Гараеву достанется лишняя работа. Ничего, в казарме потом застегнётся. Гараев всё же свой, а Лёвушкин - из другого взвода, для всех добрым не будешь - не получается.
Для всех добрым не будешь. К Гараеву я уже был сегодня добр. Утром, на осмотре. Сапоги он надраил - дальше некуда. «Учитесь у рядового Гараева», - сказал я. И взвод увидел, что я справедлив даже к опаздывающим в строй. Правда, под ногтями у него синело, но я смолчал. Всё-таки сапоги он надраил от души. «Ну, Гараев, теперь ты и по-русски будешь лучше меня говорите, - сказал я, и взвод преданно засмеялся. Взвод считал, что ему со мной повезло. Гараев видел, что взвод доволен, и улыбнулся тоже. Я был с утра в настроении и не стал замечать грязь у него под ногтями. Если на то пошло, он и подворотничок подшил кое-как, да и не он один. Такой уж это взвод - четвёртый, замыкаюший. И когда я вышел на крыльцо, три взвода уже выровнялись на плацу, только мой растекался серой амёбой.
Возле первого, отличного, взвода схватил меня за руку сержант Кондрюков: «Отпуск?». Я пожал плечами и зевнул: «Не выспался я чего-то, Витёк». Да, я после завтрака побрился ещё раз и растёр по щекам горсти три одеколона, и ремень затянул по-курсантски, хотя давно от этого отвык, ну и что? «Холодрыга-то, а, Витёк?». А ты думаешь - меня и правда бьёт озноб предвкушения? Показалось тебе: просто холодрыга, просто мёрзнет старик...
«Взвод! Рраяйсь! Ыыррна! Рравнение на... ссередину! Товарищ лейтенант! Чёртый ввод... Олльна!». Что такое - в строю все шепчутся? Ну да, конечно, вот он, второй в последней шеренге, борется со своей длинной: шинелью. Хлястик на одной пуговице, погоны - в лохмах ниток. «Да помогите ему, что ли! Оглохли?». И его сразу затормошили. «Нну, Гараев!». Вернуть бы его в казарму, но полк уже в сборе и начштаба пошёл вдоль строя, отрезая Гараеву путь к отступлению.
«В паходную калонну...» - а я уже знал, как это будет; как второй в последней шеренге собьется, ткнётся в спины, повалит кого-то на землю и попадёт под ноги командиру следующей роты... А НШ - голос булавчатый - все втыкал в нас своё: «Побатальонна! На анново линейнова! Упрравле-ние пряма! Ас-тальные напра...». (Нну, Гараев!).
Солнечная паутинка повисла на трубах оркестра.
Книжный мальчик, я пытался слыть циником. Но оказалось: стоит услышать полковой оркестр, что-то будто подталкивает меня, проталкивается сквозь запёкшийся ил и сохлые листья. Земля, наверно, вот так же вздрагивает от холодных и упругих касаний родника. Кто-то хитрый, кто-то безжалостный придумал полковую музыку, чтобы будила в мальчиках мужское, пещерное: пьянеть от сытости, сна и тепла, обладать оружием и принадлежать оружию, убивать и умирать - что может быть утробней, проще, неизбежней?
Снег под сапогами полка скрипел и ломался листовым стеклом.
Каждый наш шаг торпедой врезался в стены багрового, аракчеевского ещё, кирпича, но пробить их не мог.
Побатальонно, рота за ротой, за взводом взвод - хорошо мы шли, и поступь своих первых шеренг я ощущал всем телом, а дальше... дальше невообразимая овсянка взбулькивала. НШ на трибуне наклонился к микрофону... ротный к нему потрусил - серее шинели... может, они прямо тут и вычеркнули меня из списка отпускников?
А мне надо было в отпуск, надо. Мне надо было услышать свою фамилию, разнесённую динамиком по плацу, услышать и не подать виду, внимательно слушать приказ дальше: «Ого, Кондрюков-то - старшой теперь!» - а там хоть и не ехать никуда. Зато никто не думал бы, что я завидуя Кондрюкову.
А я ему завидую?
Завидую, что ли?
Мы с одного призыва, но о службе мы узнали разное. Кондрюков никогда не узнает, что значит сдыхать на третьем километре кросса, когда сапоги твои где-то далеко от тебя шваркают об асфальт. Некурящий, он никогда не узнает тусклого вкуса бычков, украдкой собранных возле урны. Потомственный шахтёр Кондрюков, душа его всегда была в полном согласии с плотью, и не мучалась в одиночку, не кружила бессонно над оцепенелым телом, не билась о дежурную лампочку средь храпящей, охающей, портянками разящей ночи - сто двадцать коек в два яруса, пещера вечного аракчеевского кирпича, набрякшего матом, тоской и орднунгом. Кондрюков не нуждался в том, в чём солдату напрочь отказано: в одиночестве.
Старший сержант Кондрюков: пресс у него - ахиллесов кованый щит, плечи бугрятся, и видно, с какой натугой удерживают сухожилья эту весёлую плоть. Он плотен, широк, обл, а я мог бы казаться поджарым и хищным - если б не плавные плечи и бедра, если бы не девичья складочка на животе. Счастливчик Кондрюков, он может в бане беззаботно молчать, а мне надо загадочно хмуриться или, наоборот, балагурить, плескать на соседей холодненькой, острой водичкой. Быть как все, вид иметь модрый и болодцеватый, голос - рыкающий, повадку - грубую. Быть как все - чтобы остаться собой.
Когда мои опозоренный взвод уткнулся в крыльцо казармы и снежная каша полетела из-под топчущихся на месте ног, я выдернул Гараева из строя. С него слетела шапка. Он хотел поймать шапку, но я все тянул его, тянул, пока не оттащил на обочину и сам чуть не упал, завязнув в сугробе. «Ты, чмо!» - наступал я.
«Ты, чмо!». Я применял зоотехническую терминологию. Я плохо отзывался о его маме. Я обещал совокупиться с ним, а затем высушить его. Почему и зачем – «высушить» - непонятно, но такова была ритуальная формула одного из бессмысленных и бессмертных казарменных ругательств. Казарма не удовлетворялась простыми, спартански-деловыми выраженьями -нервы её были всегда взвинчены, фантазия - воспалена. «Сидоров, матку выверну!» - услышал я в первый же день службы: дневальный зазевался и не отдал честь Егорычу, моему первому командиру. Может быть, невыполнимость этой угрозы еще больше растравляла грозящего, помогала оставаться неутолённым, злобным, готовым повелевать. «Да ты, оказывается, тоже умеешь?» -печально удивился однажды мои взводный, капитан Орлов, сокровенный пьяница и читатель книг. Сам Орлов не матерился. Повышая голос на свой лядащий четвёртый взвод, он аллергически краснел и отводил глаза. Вскоре он был уволен из рядов - по состоянию здоровья... Только в казарме постигаешь целительную силу сквернословья.
Забытый взвод всё ещё буксовал в снежной мятухе. «Чёрт бы тебя драл, Гараев, чмо ты этакое. Черти б тебя драли», - уэе иссякал я. Он стоял без шапки, редкие снежинки таяли на чёрной щетине, на узком лбу.
Конечно! Я всегда ненавидел его - с той самой полночи, когда старшина растолкал меня: «Принимайте, Вишняков, пополнение»; когда в коридоре, сразу пропахшем колбасой и печеньем - пропахшем призывниками, я битый час выстраивал их по два, чтобы отправить на помывку. Я ненавидел его, когда гонял взвод по плацу до самого отбоя, и дождём исхлестанный.взвод уже освоил повороты в движении, а Гараев всё ещё путал лево-право и я, старик, вместо того, чтобы наслаждаться на койке многопарусными мыслями Тейяра нашего де Шардена, крутился вокруг него: «Сол нога, сах нога... Где сол нога?» - а Гараев всё так же не в такт размахивал руками, удивлённо глядя на свои ноги, да, я всегда ненавидел Гараева. Да, да, да! Шесть очков, Гараев! восемь! двенадцать!
Он пристраивает выкрученную досуха тряпку на край ведра. Я смотрю за окно. За окном покачиваются натруженные, узловатые тополиные ветви. Он вздыхает. С ветвей осыпается блескучая снежная пыль.
Игра не по правилам. Ему следует злобно комкать тряпку, грохать ведром, угрожающе всхлипывать. Ему следует ненавидеть меня. Будто я не знаю! Я так надеялся, что избегну хоть этого, но Егорычу не терпелось покончить с моей затянувшейся невинностью. «А кто тебе сказал, что тут должны пахать одни раздолбаи? - ворковал он. - Ты дневальный или где? Ты за чистотой следить должен или нет?». Шёл сезон гороха и кислой капусты, из тёмной дыры несло нашатырём. И через час, и через день курево и еда - всё отдавало нашатырём: не отмыться... Даже потом, когда я получил право звать Егорыча по-свойски Егорычем, я ненавидел его. И Егорыч это знал: «Ты жестоким-то показаться не бойся. Ненавидеть станут - не бойся».
Егорыч: ласковая сволочь, мудрая сволочь. Где он только слова брал, если не читал ни Тейяра, нк Евангелия, только мусолил в койке «Вечный зов» и восхищался: ну надо же, всё точно как по телику... Егорыч: волнистый чубчик, куклячий носишко, пламенные прыщи. Днём он спал или клеил дембельский альбом. Альбом был величественен, как сталинский музей в Тори. А я крутился один с утра до ночи, порой выходил на осмотр, сам не успев начистить сапоги, и тогда бывал особенно придирчив к чужим сапогам; я срывал голос; я неделями не отвечал на письма из дому; я умирал через три минуты после отбоя, на минуту раньше своих усталых курсантов, умирал, чтобы с ужасом воскреснуть всего через мгновение - на рассвете. Но обиды во мне не было. Обида не вмешалась в меня, переполненного ненавистыо.
И когда Егорыч дембельнуцулся, я маялся, не зная, куда себя девать, пока, наконец, не наткнулся на Бельского, бездельника, писарчука, чернилку, с его умненьким личиком, с его перламутровым пустословием и тягой к достойному собеседнику («мы, интеллигенты...»). И сразу полегчало.
Солдату ненавидеть дозволено. Эва, невидаль, - привыкнешь - и не замечаешь.
Бывает и кое-что похуже.
Вёл я взвод вдалеке от аракчеевского кирпичного каре - летним лесом, летним полднем. Пахло воспрявшим брусничным листом, пахло багульником и смолкой - и, хмельные, вышли мы на солнце, на тёплый ветер, на луговину в перламутровой дымке зреющих трав - овсяницы да мятлика. Взвод заученно топал в ногу - и раз, и раз, и раз-два-три, - но глубоко дышалось ему, кружились головы тишины, от простора и воли. И взвод запел. Сам запел, без команды - один затянул, другой подхватил, и то, что на плацу ощущалось как признак несвободы, оказалось теперь потребностью, радостью. Взвод пел глуховато и нестройно, как умелось и как хотелось, не напоказ и не из послушанья, пел и всё больше хмелел. И взглядывал на меня озорно и с любовью. И, должно быть, видел рядом с собою всего лишь маленького ефрейтора, сутулого и хмурого. И, пугаясь, я заорал что-то властное и грубое, что-то правильное и ненужное - наверное, «подтянуть ремни!» или «пилотки поправить!». Они смолкли, и колко, стклянно заотзванивала мошкара. Сапоги тяжко, насмерть, утюжили дерн. «Тьфу, зар-раза», - буркнул кто-то, споткнувшись о кротовину. Но попранные правила игры были уже восстановлены.
Гараев громко сглатывал слюну.
Я оборачиваюсь. Глаза у него красные от хлорки. По правой стороне все очки зияют эмалевой белизной. Тем гнуснее общая мерзость солдатского сральника.
Отдаю конверт.
Гараев отходит на несколько шагов, отворачивается к стене. Шуршит конвертом. Я хочу размять лёвушкикскую сигаретку. Она ломается.
Правила игры представлялись мне в общем-то незамысловатыми. Главное - помнить, что ненавидят не тебя лично, а, скажем, необходимость дышать сортирной вонью или неизбежность тягучих снов под утро. Смирять, обуздывать себя - самая мужская забота. И я знал, что все, кто ненавидят меня, пойдут за мной, раз уж тут замешалось мужское достоинство. Нет ничего надёжней, чем такая любовь-ненависть - на всех одна, объединяющая. И он был дружен, мой взвод. Он вжимался теплом в соседское тепло на нарах караулки к хлеб делил без обмана. И был, казалось, един.
Взвод был един. А Гараев был - один.
Взвод боялся наряда в посудомойню. Там, в едком тумане, в жестяном лязге, пропадали пропадом грешники: триста жирных мисок на брата днём, триста - вечером, не считая кружек, и ложек, и тяжёлых бачков, и сального кафеля на полу. Но любой соглашался: лучше кряду три дня в посудомойке, чем один - на гарнизонной свиноферме, где хлюпают копытами хавроньи, где угрозно кычет и воет вольнонаёмный недоумок, где дожидается тягловых валкая тачка, а в ней - две бадьи под помои. Тут ражие служаки бледнели. Тут атлеты блевали. И только Гараев шёл сюда с благодарностью.
Вдали от командного состава Гараев действовал споро и умно. Его плоские пальцы, его короткая негнущаяся шея и растоптанные ступни - всё было приспособлено для работы, требующей выносливости и полного к себе равнодушия. И свинарь тосковал о нём: лишь Гараев умел распознать, про что это кычет гугнявый.
Это Гараев-то, который любую команду выслушивал с таким видом, что казалось: он не просто по-русски понимает плохо, а не понимает вообще - зачем? почему? Почему он здесь? Зачем ему дан я с моими «становись!», «два шага из строя!», «крругом!» и для чего это все выполнять? Стоя передо мной навытяжку - пытаясь вытянуть своё узловатое тело - и вслушиваясь в чеканную бессмыслицу команд, он трудно морщил лоб, и глаза его делались прекрасны - лиловые, влажные глаза. Он всё исполнит, он вычистит ещё шесть очков, и ещё шесть, и ещё - но не подчинится так самозабвенно, увлечённо, как те, кто умеет понимать... и ненавидеть.
Помнишь, внучок, я подарил тебе коробку с солдатиками? Они были пластмассовые - лёгкие и нестойкие. Купили их когда-то ещё мне, и уцелели за столько лет солдатики только потому, что я мало в них поиграл, хотя поначалу увлёкся. К солдатикам прилагалась пушка, заряжавшаяся спичками. Пружина в пушке была тугая, спички разили бойцов наповал, шеренги редели слишком быстро, и приходилось усложнять правила: три ранения - гибель (три угловых – пендаль). Ёрзая локтями по полу, я подолгу выбирал цель. В моей власти было знаменосца, пушкаря, командира убить - играя в смерть, - или назначить героями и раздать им ордена - играя и славу. Грудь колесом, они ждали, как решится их участь. Всё зависело от меня. Но быть богом - и заманчиво, и страшно, и скучно.
Письмо шелестит по полу.
«Гараев!» - окликаю я, и он послушно показывает сморщенное, мокрое лицо. «Что с тобой, Гараев?». Он рыдает как-то невиданно - беззвучно, содрогаясь всем телом и ударяя себя то в голову, то в грудь. Вокруг уже собираются курсанты. Плохо дело: а ну как после отбоя встанет мой Гараев будто бы пописать, а сам закинет брючныйбрезентовый ремень на турник да затянет петелькой... И поди докажи - себе и особисту - что не ты его до петельки довёл. «Ну, чего надо?! - разгоняю я зевак. - Гараев, чмо, в чём дело?».
Приводят его земляка. Земляк обнимает Гараева за плечи. Они кружат по курилке. Земляк сыплет скороговоркой. Гараев всхлипывает и соглашается. Толмач подходит ко мне с докладом. Бсё в порядке, просто писем из дому долго не было, и вот получил первое, вспомнил маму, сестёр: братья учились в городе, а он жил в горах, на самой верхотуре, жил при женщинах и работал женскую работу... он соскучился. Толмач снисходителен и нагл древней, ордынской наглостью.
Гараев смущённо улыбается. Потом прячет письмо и берётся за тряпку.
«Хватит, Гараев», - говорю я.
Полощет тряпку.
«Не надо больше, слышишь?» - я выхватываю тряпку. Он вжимает голову в плечи. Я швыряю тряпку в ведро.
После отбоя я ухожу в Ленинскую комнату и сажусь за рапорт. Товарищ лейтенант, отпустите Гараева: напрасна власть над пластмассовыми солдатиками... Товарищи генералы, гоните Гараева прочь: поймите, что натворило это чмо... Дежурный по роте - из молодых - заглядывает в ленкомнату и заигрывает со стариком: «А ну, кому не спится в ночь глухую?». Шутка стара, ответ известен, но я разговора не поддерживаю: мне не спится в эту глухую ночь, мне! Товарищ маршал, всё пропало! Народ наш, бодро шагающий под бумажными цветами и клятвами по плацам площадей, - народ наш тоже искушён в правилах игры: я играю тобой и твоею ненавистью, он играет мною, они - нами... а кто в конце? может, вон тот, на трибуне, в шапке пирожком? а может, и никто, и игра идет по кругу: советский перпетуум-мобиле - лучший перпетуум-мобиле в мире. И раз, и два, и раз-два-три, шеренга за шеренгой, модро и болодцевато, с чувством глубокого самоудовлетворения, привычно мешая ненависть - с преданностью, восторг - с презрением… водку - с пивом, чтобы закосеть неотвратимей. А тут - на тебе: в наши стройные ряды затесалось этакое чью, правил не понимающее, залетело мелким камушком в отлаженный механизм, раздробило шестерни, рассеяло строй - и всяк стоит один-одинёшенек, и стыдно, сты-ы-ы... Я задыхаюсь. «Чмо, - ищу я спасительное. - Чмо-чмо-чмо». Но легче не становится, а время верных слов придет ещё не скоро.
Бумажный сор срывается из форточки в ночь, и кружится, и мерцает во тьме, и, пав, пропадает - белый на белом.
Я плетусь в казарму. В коридоре сонный Лёвушкин, опять за что-то наказанный, шаркает по полу метлой. «Как служба, Лёвушкин?» - окликаю я машинально. Лёвушкин заученно лезет в карман за сигареткой для старика. Лёвушкин хрипло докладывает: «Нас..., а мы мужаем!».
Вот так мы и мужали, внучок.