Баранья лопатка, обложенная картофелем

10 июня 2018, 08:55 / 0

Диккенс доказал, что именно в «лишнем» - обаяние искусства.

У миссис Гэмп, сиделки, был, кажется, салоп... Или как там мог называться чехол для подсыхающих аглицких прелестей? Неважно. Главное, в этом чехле у миссис Гэмп был карман, в котором она раскладывала свои вдовьи ценности, свой багаж для странствий сиделки по чужим домам, по чужим болезням, чужим судьбам.

Сама миссис Гэмп - у вашей постели, а салоп (или как его там) - в углу, на гвоздике: шкаф-путешественник, комод с глубокими ящиками, островок личного уюта бесприютной вдовы.

Представляю, с каким упоением она раскладывала свои богатства: бутылку с джином - сюда, луковицу - туда, чай - в этот мягкий, тёмный уголок, выстеленный хлебными крошками, против сахара.

Представляю? Знаю!

Обиженно шмыгая носом под одеялом, я представлял, как навсегда уйду от обидевших меня. Как сбираюсь в дорогу, раскладывая в карманах пальтишка: игрушечного медвежонка ростом в полтора спичечных коробка, восемь скопленных копеек, стеклянный шарик, сушки, колотый сахар... нет, не так: сахар, сушки, шарик... всё, что может придумать уходящий куда глаза глядят дошкольник. Сборы школьника - длительней: в портфеле - три отделения, и туда просятся книжка такая и книжка сякая, и сине-красный толстый карандаш, и всё тот же медвежонок, и перочинный ножик о двух с половиной лезвиях, и тетрадка с начатым романом о пиратах, и их надо разместить в полном соответствии с тайными связями между ними, которые известны лишь им - и мне.

И сборы так затягиваются, что тронуться в дорогу не успеваешь: засыпаешь в мягком, тёмном уголке, свёрнутом из одеяла.

 

Однажды миссис Гэмп устроила себе шкафчик даже в чужом кармане - в сюртуке своего подопечного. То-то он удивился.

То-то удивился я, обнаружив, что кто-то беззастенчиво устроил шкафчик для своих сокровищ - из меня самого. Что я похож на ящик в нашем старом столе, к которому иногда удавалось до прихода взрослых подобрать ключ в связке ненужных, чтобы под прерывистый ход сердца порыться в россыпях, намывая самородок за самородком: пудреницу со звонкой защёлкой; зажигалку - давно ничью, давно без огня; время, остановившееся за туманным часовым стеклом; источенный (страшно думать - обо что) скальпель в железных ножнах.

Во мне, как в кармане миссис Гэмп, пересыпались, погромыхивая: трактирные вывески, виндзорские кресла, стаканы с грогом, каминным полки, изгрызенные перья, дилижансы, трубки-носогрейки, галеты, зонтики с медными остриями и какие-то предметы, назначение и устройство которых мне было неясно, как правила пользования старой стальной зажигалкой, и надо было искать ссылку в конце тома. Предметы были всё простые, вроде необъятных носовых платков в клеточку, непоэтичные для их владельца, но от нашей реальности отдалённые и тем щемящие сердце - как зажигалка в доме, где нет мужчин.

Отдалённые если не временем, то вёрстами, визами, деньгами; отделённые холодной полосою вод; завёрнутые в туман так, что из русской провинции не разглядишь: может, время за мутным стеклом остановилось, и там, за Ла-Маншем, ещё длится век фраз, необъятных, как клетчатые носовые платки, и пассажиры дилижансов по-прежнему спешат к виндзорским креслам у камина, и огонь подкрашивает алым грог или херес в их стаканах; парок поднимается от просыхающего платья и следом воспаряет душа.

И знаете, кто была та рассеянная сиделка? Чарльз Диккенс, писатель.

 

Мудрая библиотекарь (у неё было лицо такое простое, что из памяти ускользает) навязала мне Диккенса силком, чтобы я читал не много, а правильно. Чтобы не глотал книги, а трудился, укрепляя читательные мышцы. Ей казалось, должна быть, что Диккенс - это литература на вырост.

Но Диккенс её подвёл. В отличие от своей миссис Гэмп с её бутылочкой можжевеловки в кармане, он годился в сиделки для детей.

Нет, не в сиделки.

В приятели для игр.

Не для пряток, штандера, войнушки - а для тихих таких игр слова и чувства, которые затеваются от безысходности: в сарае, полном сенных шёпотов, или в сумеречном парадном - когда на улице дождь; в пионерском дортуаре - когда на улице ночь. Всегда находится кто-то, кто заведёт Страшную Историю. Забывая сюжетные перипетии и на ходу заменяя их нестыкующимися несообразностями, дрожа от вдохновения и страха и заражая этой дрожью других, но захлёбываясь лишними подробностями, буксуя на безыскусных длиннотах, которые только и спасают слушателей от коллективной истерики: усыпляют их, усыпляют самого рассказчика.

У детей не растёт борода и они не умеют иронизировать. Но если пальцем прикрыть на портрете бороду и карандашом подправить складку губ, станет видно, что Диккенс - пожилой ребёнок, ребёнок forever, тот самый человек дождя, рассказчик из детских сумерек.

Нетрудно сыскать обоснование этому в его биографии - в детстве, полном обид и тягот, тайных слёз и сборов в дальнем уголке одеяла. Из ледяным ветром прохваченного детства либо выходят промороженными насквозь негодяями, отморозками, - либо не выходят вовсе. Едва потеплеет, снова и снова обживают оттаявшие пространства прошлого. Мир ребёнка - огромен, края теряются в дымке; не то что детских лет - целой жизни может не хватить, чтобы обшарить все уголки.

 

Детскость Диккенса - не в том, что он любит живописать детства своих героев. Кому в детстве интересно читать о детстве? И можно не заметить, что дети-герои осваивают окружающее знакомыми и тебе способами, вслушиваясь, вглядываясь, вчувствываясь в ассоциации, слишком тонкие для загрубелых чувств.

Пип, герой «Больших надежд», рассматривает могильные плиты родни, и по очертаниям букв на камне представляет себе отца «человеком порядочным, плотным, смуглым и с вьющимися волосами», а мать, именем Гермиона, - «веснушчатой и болезненной», а рядок из пяти «каменных ромбов» над его братьями рождает образ людей, которые «родились, лёжа на спине, и при этом руки держали в карманах штанов, откуда не вынимали их всю жизнь на этом свете».

Но о механизме освоения мы задумываемся, когда осваивать уже нечего, когда мысль и чувство начинают питаться собою самими. А пока - с Диккенсом вместе - мы столбенеем перед обилием лиц, предметов, движений, теснящихся вокруг.

У меня был ящик письменного стола, у вас, возможно, кладовка, чердак, мамина сумочка - любое вместилище предметов, которые надо изучить, установить связи между ними. Наименовать в приступе вдохновения: как Адам, приступивший к ревизии безымянных плодов и жуков райского сада.

Однажды в школе задали принести рисунок на свободную тему. Рисуй что хочешь. Я почему-то захотел нарисовать сборище разнородных предметов. Там были метла, чайник, лопата, утюг, ведро... альбомный лист, казалось, коробился от обилия вещей. А ведь предполагалось, наверное, что рисунок на свободную тему должен выйти - по возрасту - цветастым и сюжетным: домик на опушке, кораблик на волнах. Но тот рисунок я и сейчас считаю своим самым детским, без оглядок на взрослые правила.

 

В раннем детстве мировой литературы Гомер перечислял корабли и доспехи.

В детстве литературы французской Рабле снизывал синонимы, как снизывают в косицу луковые репки, и вешал их на творческой кухне для будущих кулинаров.

Ребёнок Диккенс не может рассказать историю, чтобы не увлечься перечислениями, не захлебнуться подробностями.

В «Пикквикском клубе» Сэм Уэллер взялся пересказать древнегреческий анекдот в пяток петитных строк. И занял несколько страниц. Причём одежда персонажа, блюда и газеты, которые он предпочитает, конструктивные особенности коляски, на которой к нему едет доктор, и даже несуразицы в гардеробе кучера, человека в этом анекдоте случайного, мимохожего, погребли под собою соль анекдота.

Клетчатые платки, стаканы с грогом и виндзорские стулья застаскивают в свой хоровод и людей. От романа требуется развитие характеров в сюжетных поворотах. Ребёнок же не успевает увидеть сюжеты в развитии: он тут недавно. Как и полагается ребёнку, Диккенс - негожий романист. Его сюжеты чудовищно несообразны с реальной жизнью. Его персонажи, какими являются нам - такими и покидают нас. Злой дядюшка Мартина Чезлвита в финале обязательно всех облагодетельствует, но не потому, что подобрел (это было бы фантастикой), а потому, что предыдущие годы, оказывается, умело прикидывался злым, чтобы разоблачить совсем уж злых людей (что любой фантастики фантастичней ). И становится ясно, что Диккенс просто уступает условностям, сочиняя неуклюжие коллизии, которых требует романная традиция. А дай ему волю - он просто сгрудил бы на месте лица и фигуры, как я когда-то - чайник, метлу и утюг.

 

Мечта детства: книжка из одних только картинок, но с таким множеством мелких подробностей, чтобы на каждой странице можно было прожить часы.

Детали лиц и фигур сложатся в сюжеты сами собою - как я теперь вижу сюжет в найденной мною старой зажигалке; и в том, что я не знал, как извлечь из неё огонь; и в том, что некому было объяснить мне, как это делается.

 

Да, дети не бывают ироничны. Но и сентиментальны - тоже.

Ни ребёнок, ни неандерталец, ни Гомер с Рабле. Человечество лишь недавно дозрело до слёз по слабому. Детство Диккенса, например, ещё знало непосильный труд и даже эшафот для детей бедняков - и порку и ежечасное моральное рабство для всех, невзирая на классы. Это диккенсы привили обществу вкус к уси-пуси, стандарт доброты к детишкам. Потому что общество жило предчувствием нежностей с пасхальных открыток, приторных, как глазурь на куличе. Оно заждалось, чтобы ему пощекотали слезницы.

С тех пор к доброте мы в детстве нелюбопытны. Она обычна, как манная каша. И. как манная каша, невыразительна. То ли дело - зло! Будто разглядываешь мохнатую гусеницу в разноцветных полосках, удивляясь, как ловко всё кем-то устроено не белом свете. Только на дворовой настурции я видел столько ярких, экзотических созданий - и ещё на диккенсовских страницах. Страницы, казалось, даже погрызены по краям этими злодеями и чудаками.

Реалистичны ли его персонажи? Не больше, чем картинка в детской книжке, где трава обязательно зелена, однако... однако зеленее травы за окном.

Они карикатурны? Конечно. Как твой добрый портрет, нарисованный твоим ребёнком.

Зло - по Диккенсу - всего лишь чудачество.

Злу не по силам вас напугать. Вас защищает своей ироничной усмешкой писатель, знающий, что в любой момент может пририсовать своему созданию фиолетовый - сливою - нос, или шутовской расцветки жилет, или другую деталь, которая сделает зло уже не просто забавным, а уморительно смешным, и от читательского хохота оно задрожит и развеется, как ночные тени - от петушиного крика.

Диккенс, слава Богу, никакой не «реалист». Он - художник.

 

Десятки диккенсовских «карикатур» существуют в сознании среднего англичанина, исподволь формируя национальный характер, как мифологические и библейские типы формируют общечеловеческие ценности.

У нас есть собственный Диккенс: длинноносый Гоголь.

Но Диккенсу повезло не попасть в советские учебники, его «карикатуры» - Микобер, Джингль, Сэм Уэллер, Пексниф, миссис Гэмп - не подтёрты литературоведческим ластиком, не замучены социологическим анализом, как Собакевич, Коробочка, Ноздрёв, Манилов, не загнаны в «конкретно-исторические условия» Собакевичами, Коробочками, Ноздрёвыми, Маниловыми, продолжающими здравствовать и  убивать литературу.

Поэтому вкус к Гоголю, понимание волшебных законов литературы русскому ребёнку, как не странно, легче  отточить на персонажах английских.

 

Нужен какой-то «урок»...

Пусть это будет урок волшебства.

Персонаж «Пикквикского клуба» рассказывает историю малыша, проглотившего бусы и превратившегося в живую погремушку: эпизод для глуповатой комедии. «Несколько дней спустя семейство сидело за обедом - подали запечённую баранью лопатку, обложенную картофелем, - малыш, который есть не хотел, игрался в столовой, как вдруг раздался чертовский звук, будто небольшой град приударил». Еtc.

Чёртова баранья лопатка нагло лезет в глаза. Но о ней больше не вспомнят.

Я знаю, почему мне запомнилась старая зажигалка из запертого ящика. Пожалуй, и заброшенная за ненадобностью пудренница хранит между створок жемчужину сюжета, она -  не лишняя в ящике и в памяти. А вот скальпель - пожалуй: я до сих пор не знаю, что хотела сказать этим судьба. Но он там был, и я не волен подправлять свою память.

Баранья лопатка - была. И была обложена картофелем.

Она нужна тут ещё меньше, чем отступления - анекдоту Сэма Уэллера или страшилкам под шум дождя. История о бусах не столь фантастична, чтобы приземлять её ароматом запечённой баранины. Но раз лопатка была - отречься от неё нельзя.

Плющ выбрасывает тонкие, цепкие усики: одними карабкается по стене, другие навсегда повисают в воздухе бездельным завитком, непрактичной загогулиной. Плющ не выгадывает, не экономит: он живёт.

В этих живых завитках и загогулинах - обаяние искусства.

 

Те, кого в СССР называли «инженерами человеческих душ», чертили схемы и «организовывали материал», опиливая и сколачивая его по чертежу.

Возможно, инженерами они и были.

За это живая литература мстила им неудачами и забвением.

Писатель - не инженер, а медиум; удивление, отчаяние, страх, сексуальное желание... живая жизнь - сами водят его рукой, оставляя на бумаге то чёткий рисунок, то нечаянный завиток.

Сергей БРУТМАН

Поделиться: